Георгий Семенов - Ум лисицы
— Потому что не пьете, — согласился он, напряженно склонив голову. — Потому что в доме есть початая бутылочка, не допитая до донышка… Это приятно! У меня, например, не застаивается. А тут, я смотрю, стекло даже запылилось.
— Я забыла протереть, — сказала Жанна, тоже сияя улыбкой, как и гости ее, у которых чуть ли не слезы блестели в глазах от смущения.
— Он наговаривает на себя, — азартно вмешалась Катя Сухорукова. — Наговаривает! Он любит наговаривать на себя: и что он гуляка, и что кровожадный-беспощадный… Вы не верьте ему!
— А то, что стекло запылилось, — продолжал Вася Сухоруков, — это тоже приятно. А ты, Катька, не делай из меня ангела. — Он поднял рюмку. — За ваш дом, Жанна Николаевна! — И тут же, пытаясь снять напряженность, какая воцарилась за столом, сказал: — В прошлом году я привез с охоты шесть уток. Катька поджарила три штуки, остальных мы подарили друзьям. И вот приходит к нам одна милая особа, мы угощаем ее уткой, а она говорит: «Ой, я не могу ее есть, она мертвая». Помилуйте, говорю я ей, она жареная! Попробовала — понравилось, обглодала все косточки и говорит: «Вон, оказывается, чем вы питаетесь!» А ведь тоже любила природу.
Он отчетливо понимает, что не нравится сейчас мужчинам, сидящим за столом, что пришелся не ко двору, хотя и чувствует в то же время особое к нему расположение Жанны Николаевны. Он и сам себе не очень нравится, начав знакомство с вызова, словно бы его могли принизить люди, играющие в теннис, в котором он не разбирается и даже ни разу не держал ракетки в руке. Он и про «кое-что покрепче» тоже ведь сказал из чувства противоречия, не рассчитывая и вовсе не желая ничего, кроме чая, который, кстати, тоже пил без всякого удовольствия. Задор, с каким он затеял странную эту игру, подчинившись Жанне Николаевне, теперь угас, интерес пропал, и он понимал, что пришло время становиться серьезным по отношению к молодым людям и к Антоновым, потому что вряд ли они простят ему его пошловатую болтовню. Во всяком случае, на их месте он уже перестал бы смущаться, особенно на месте Антонова, о жене которого он позволил себе сказать нечто не очень уважительное.
— Жалко стрелять уток, — говорит Жанна. — Глупые, но уж очень красиво летят… Что-то такое сразу меняется в мире, когда летят утки… Крылышки мелькают, посвистывают, шеи вытянуты, — полет быстрый. Я очень люблю, когда на закате увижу уток в небе, — душа радуется, и ни о чем не думаешь в эти минуты, а только: «Утки летят». И все. Их тут не тревожат, вот и развелись. Но какой-то дурак стреляет, — говорит она, глядя в полутьму за окнами. — Даже отсюда слышно. Пороть таких надо! Утки почти поверили людям, почти перестали бояться, люди им как будто сказали: идите к нам, мы вас не тронем, живите рядом, если хотите… А их все равно кто-то дробью встречает. Это ведь какое-то предательство прямо! Обман! Они поверили, а их обманули… Ну как такое можно простить? Кто ж нам после этого поверит? Я, когда слышу выстрелы, стыжусь за людей, за себя, как будто я тоже виновата. Разве можно обрывать такой красивый полет? — спрашивает она у Сухорукова, и страдальчески-удивленная улыбка старит ее, точно усталость души отражается на лице. — У меня просто все внутри вздрагивает, когда я слышу выстрелы.
Нечто большее, чем доверчивые утки, в которых стреляют охотники, волнует ее… Думает она и о себе, о своей доверчивости, об обидах, пережитых ею, и новая, еще не осознанная обида тяготит ее, будто кто-то позвал, обнадежил ее и она готова уже довериться этому зову, хотя и знает, что ждет ее впереди…
— Они как серпики в небе, — говорит она в молчании, разрываемом позвякивающим стуком чашек о блюдца. — Вы можете смеяться надо мной, я не обижусь, потому что я вас всех хорошо знаю. Я не обижусь. Это все равно что обижаться на кошку, если она вдруг оцарапает руку.
— Какая кошка? — резко спрашивает Сухоруков, скаля в улыбке крупные резцы.
— Пошли домой, — тихо говорит ему жена. — Я пошла домой… Слышишь?
Молодой человек, имени которого не помнит Сухоруков, резко ставит чашку на блюдце.
— А вам не кажется, — задиристо спрашивает он, — что вы себе много позволяете?
— Мне кажется, — отвечает Сухоруков, не глядя на задиру, — что я гость Жанны Николаевны, а не ваш, и если ей будет угодно, она мне сама покажет на дверь, — и берет сыпучее домашнее печенье, как веточку смородины, усыпанную ягодами, кладет в зубастый свой рот, запрокинув голову, зная, что этот жест еще больше разозлит молодого человека. «Глупо», — думает между тем о самом себе и слышит голос Катьки, которая очень расстроена.
— Ну что вы! Он же здесь не стреляет! Что вы такое говорите?! Он уезжает далеко, у него охотничий билет, путевка… Как же так можно обвинять человека, не зная ничего? Я пошла домой, а ты как хочешь… Слышишь, Вася, я пошла домой, — говорит она.
Жанна Николаевна успокаивает всех.
— Ради бога! — говорит она. — Не надо! Я во всем виновата. Пожалуйста, Катенька, я прошу вас. А ты, Саша, зря кипятишься! — обращается она к молодому человеку. — Они и в самом деле мои гости. Что это такое! Я тебя не просила защищать меня. Да и кто сказал, что я нуждаюсь в защите! Что за глупость. Катенька, сядьте, пожалуйста, прошу вас… Я ведь не о вашем муже говорила, что вы!
Антоновы виновато поглядывают на Жанну Николаевну, презрительно-кисло на Сухоруковых и тоже кого-то успокаивают, о чем-то просят, называя всех ребятами, мальчиками, девочками…
Нарушена привычная атмосфера вечерних чаепитий, которая до сих пор была так безмятежна и так хорошо успокаивала, что всем участникам вечеров казалось, будто никто уже не в силах растревожить их дружественную уединенность, их избранность и в некотором роде сектантское братство интеллигентных трезвенников, объединенное страстной любовью к теннису. Чужие, ввалившиеся с глуповатыми шутками, представляются им чуть ли не стихийным бедствием, нашествием низших существ, не способных понять их увлечений, как не способны были, по выражению Руссо, варвары, нахлынувшие в Европу, судить о том, чего они не могли чувствовать.
А Сухоруков, жующий печенье, никак не может отделаться от мысли: людей этих объединяет скука, и ничего больше. И лишь хозяйка ему интересна. Он ловит себя на мысли, что ему хочется понравиться ей, что все его глупости, которыми он щеголяет, — лишь попытка заострить ее внимание. Он даже не прочь подраться с кем-нибудь, так остро чувствует он в себе желание покорить эту женщину.
— Если хочешь, — говорит он опечаленной жене, — иди домой, а я тут посижу немножко. — И смотрит на Жанну Николаевну, получая от нее негласное одобрение, понятное только ему одному, словно оба они только и думают весь вечер, как бы избавиться от всех прочих людей.
Но люди понимают и тоже чувствуют связь, возникшую вдруг между обожаемой ими Жанной, удивительной их Жаннетой, несравненной Жан, и этим костлявым нахалом с плоской грудью и широкими, угловатыми плечами, который, конечно же, недостоин ее внимания. Тем более что он к тому же женат.
Жанна Купреич с неприязнью чувствует добровольную опеку, которую взяли над ней друзья, и это раздражает ее, хотя она больше всего боится разочаровать их своим особенным вниманием к новенькому. Боится предстать перед ними слишком легкомысленной для своих лет, ибо она старше всех, кто собрался у нее, о чем ей горько подумать. Она вскрикнуть готова, топнуть в негодовании ножкой и как-нибудь так распорядиться собою, чтобы никто не посмел посмотреть на нее косо. «Какое им дело! Какое дело! — крутится в голове. — Что им за дело! Кто их просит?»
Выручает зашедший на огонек старый сосед Жанны Купреич. Рукастый, волосатый, всклокоченный, он похож на пальму в кадке, пыльную, полуживую, скучную. Лет ему, наверное, сто.
— Крови не будет, нет… — ворчит он. — Будет пепел, если развяжется война. Один пепел… — Усаживается на диван, продолжая ворчать: — Может быть, осел поступает по-своему логичнее человека, потерявшего рассудок… Но человек остается человеком, потерявшим рассудок, а осел ослом, даже если поступки его логичнее последнего… Как бы не так! Человек, потерявший рассудок, — это осел, но не только упрямый, но и опасный. Надо это, наконец, понять! Что, Жанночка, самовар пуст? Или остыл?
— Остыл, Вячеслав Иванович, да и пуст тоже.
Все с почтением смотрят на старца, ждут от него чего-то — то ли слова, то ли действия, но, не дождавшись, Антонов спрашивает вежливо и громко, как спрашивают у глуховатых людей:
— Есть что в театре смотреть?
— Я бы не сказал, — отвечает старец.
Он зол и ворчлив, словно бы все, ради чего он старался в жизни, ради чего тратил силы и здоровье, — все это превратилось в туман, в безделицу, потому что его сверстники — люди, с которыми он жил и как бы невольно состязался, добиваясь первенства и успеха, стали дряхлыми стариками, равнодушными к славе, или умерли. А молодые, которые теперь воздавали ему по заслугам, — они ему были малоинтересны и даже вроде бы неприятны, ибо он знал, как они ошибаются, думая о нем, что он счастлив и доволен судьбой.