Лев Экономов - Готовность номер один
Внимание мое привлекает надпись на стене, сделанная чем-то острым: «Меня привела сюда любовь к женщине». Пытаюсь найти на стенах камеры еще надписи. Их немало. Видимо, были сделаны такими, как я, да стерты все или замазаны ревнивыми блюстителями порядка. А зря. С надписями как-то веселее коротать время. Но я не прекращаю поисков, исследую сантиметр за сантиметром и в свое вознаграждение нахожу еще несколько автографов у самого пола: «Здесь сидел Иван Бугров. Работать — лодырь, спать — здоров». «Плюнь на все, береги свое здоровье». И рядом: «Закаляйся, как сталь».
Мне тоже хочется увековечить свое имя. Шарю по карманам, забыв, что авторучку и карандаш отобрали. Наконец нахожу за отворотом шинели иголку. Остается придумать текст. Чтобы очень коротко и впечатляюще. «Любовь сильнее смерти» — решаю начертать я. Принимаюсь за работу. В эту минуту я кажусь себе смелым каторжанином, подпиливающим железную решетку тюрьмы. Скрипит засов. В камеру входит выводной.
— Ты чего задумал? — спрашивает строго. А ну дай сюда, — и отбирает иголку. Он уходит, а через минуту появляется с дисциплинарным уставом:
— Вот читай. Пригодится. Могу и другой устав принести. Или газету. Это разрешено с 20.30 до 21.30.
Веру устав и сажусь на чурбак. Буду читать. Все-таки лучше, чем бездействовать. Отвлекает от мыслей, которые лезут в голову, словно назойливые мухи, от которых хочу убежать. Думать — это слишком тяжело.
За полчаса до отбоя выводят на прогулку в тесный дворик между домом и забором. Сюда же выходит и Мотыль. Его посадили в другую камеру. Он пытается со мной заговорить, но выводной не разрешает. Ходим молча по указанному маршруту, как арестанты в тюрьме.
Вместе с нами ходит еще какой-то парень — из части обслуживания аэродрома. Он, как видно, здесь уже акклиматизировался, знает что к чему, уверенно ведет нас в уборную. Достает из-за доски спички, сигареты, — угощает меня и Германа. Я не отказываюсь, хотя курить так и не научился. В этом тайном курении мне чудится романтика заговорщиков.
Потом снова идем в камеры, захватив по дороге деревянные топчаны с деревянными подголовниками. Как ни странно, но я засыпаю моментально, словно в яму проваливаюсь.
Страница сорок восьмая
Подъем на гауптвахте на час раньше, а завтрак на час позже. Убираем караульное помещение, моем полы холодной водой, стираем пыль, очищаем от грязи дорожки.
После завтрака меня ведут в комнату начальника караула. Там наш доктор Саникидзе. На нем все с иголочки, точно пришел на свидание к женщине.
— Ну-с, арестованный Артамонов, — обращается он ко мне, — расскажите-ка все по порядку. Отчего сыр-бор загорелся. — Он достает из папки лист чистой бумаги и пишет крупным размашистым почерком: «Дознание по делу арестованного солдата Артамонова Виктора Дмитриевича».
Слово «дознание» настораживает меня. Неужели мое Пребывание на гауптвахте еще не является мерой наказания, неужели впереди более суровая кара?
Саникидзе ждет моего рассказа, рассматривая пальцы на руках. Руки у него маленькие, как у ребенка. Ногти острижены до удивления коротко. Как это ему только удалось!
— Лучше быть откровенным, — предупреждает он. — Это облегчит вашу участь.
И тогда я говорю, что ударил Германа за то, что он оскорбил знакомую мне девушку.
— Каким образом оскорбил? — бесстрастно спрашивает капитан медицинской службы, занося мои ответ в протокол.
— Он… — Мне не хочется повторять слова Мотыля, даже вспоминать о них не хочется. Я не знаю, что сказать, и замолкаю.
— Плохи ваши дела, — говорит мой дознаватель. Вопросительно смотрю на него.
— Вы нарушили устав, присягу, верность товариществу, — продолжает он. — За рукоприкладство в армии судят. Так что советую признаться чистосердечно. Может, обнаружатся смягчающие вину обстоятельства.
Я напуган до предела. Смотрю на Саникидзе, стараясь по его выражению лица понять, насколько все-таки это серьезно. Доктор хмурит брови, избегает моего взгляда. У меня, кажется, вот-вот отнимется язык. Воображение уже рисует зал суда, судей и меня самого на скамье подсудимых.
Могут даже устроить показательный суд, прямо в части. Однажды у нас был такой. Судили солдата за самовольную отлучку. Уехал домой, не спросившись. Как умею, пытаюсь объяснить Саникидзе свое отношение к Лере.
Саникидзе барабанит пальцами по папке, думает.
— Ладно, доложу командиру полка о том, что вы рассказали сейчас.
Меня уводят. Чувствую, как дрожат колени и, как только оказываюсь в камере, опускаюсь на чурбак. Кажусь себе самым несчастным человеком. Хочется плакать.
Страница сорок девятая
Меня и солдата из батальона аэродромного обслуживания ведут на работу — пилить дрова для кухни. Пилить я не умею. Пилу заедает в бревне, она гнется дугой.
— Не толкай на меня, музыкант, — говорит напарник. — Только тяни. И все. До конца тяни.
Влажные душистые опилки струйками сыплются на траву, припорошили сапоги. Постепенно увлекаюсь новым делом, почти не нервничаю.
С колкой дров у меня вообще ничего не получается. Колун никак не может попасть два раза в одно место. Трещин на полене много, а что толку — оно не разваливается. Но я не теряю надежды и с остервенением дубашу по полену. Промахиваюсь. Колун втыкается в землю у самой ноги. За спиной слышится девичий смех. Оглядываюсь.
У крыльца столовой стоят девушки в синих беретах со звездочками, в аккуратных сапожках. Видно, приехали на занятия: в руках тетради. Среди девушек и Лера.
Наши взгляды встречаются. Нет, я не обнаружил в них того насмешливого любопытства, которое искрилось в глазах ее подружек. Они задумчиво печальны. Черные крылья бровей недоуменно подняты кверху.
— Эй, солдатик, смотри не отруби себе чего-нибудь! — кричит одна из девиц.
— Может, помочь? — вторит ей другая.
Лера оборачивается к ним и что-то говорит вполголоса. Пальцы нервно крутят пуговицу на груди. Девчата примолкают, прячут глаза.
Я продолжаю стоять истуканом, чувствуя, как полыхает пожар на моем лице. Стыдно, очень стыдно перед Лерой и за свой арестантский вид, и за то, что я такой никчемный человек. Даже дрова колоть не умею.
Девушки строятся в колонну по две и уходят. Лера больше так и не повернулась в мою сторону. Меня охватывает злость на всех этих девчонок, позволяющих себе смеяться над кадровым солдатом. Жалею, что не сказал что-нибудь соленое в ответ, такое, какое умеет говорить Бордюжа, когда его задевают за живое.
После обеда нас опять ведут на работу — чистить солдатскую уборную. Вечером происходит смена караулов. Слышно, как на улице старый начальник караула докладывает новому а постах, о том, что за время его дежурства ничего существенного не произошло, если не считать того, что арестовано два солдата за рукоприкладство. Раздаются команды, лязгают карабины. Спустя некоторое время скрипит засов, и в камеру входит капитан Щербина. За ним старый начальник караула.
— Здесь только один, — говорит он. Встаю с чурбака, здороваюсь.
— Да, здесь один, — повторяет Щербина, не отвечая на приветствие и не глядя на меня. — Ну хорошо, пойдем дальше.
Никогда я еще не видел у него такого сурового непреклонного лица. Уходят, разговаривая о своем. А меня как и не существует. Для Щербины я сейчас арестованный, которого нужно стеречь. Как будто я могу убежать! И это мне горше всего сознавать, потому что наши отношения с капитаном постепенно стали выходить за рамки служебных. Я даже был у него в гостях.
А теперь Щербину словно подменили. Может, он знает обо мне такое, чего я о себе не знаю. Может, они в самом деле решили меня судить. Но за что? Что я сделал? Подумаешь, ударил товарища по щеке и ударил-то ладошкой, а не кулаком. Конечно, для них Мотыль не просто мой товарищ. Для них он прежде всего солдат. А драка среди военнослужащих — это преступление.
Страница пятидесятая
На другой день меня снова вызывает Саникидзе. На этот раз не расстегивает папку и не достает бумагу с казенным словом «дознание».
Приступив к разговору, капитан сначала ведет его довольно миролюбиво, но вскоре так начинает меня распекать, не знаю, куда деться от стыда. Говорит о том, что я опозорил звание советского солдата, что армии не нужны, такие разгильдяи, что меня надо судить военным трибуналом.
Стою перед капитаном навытяжку, не шелохнувшись, не проронив слова. Каким-то интуитивным чувством понимаю, что дальше этого «распушона» дело не пойдет, что все его крепкие слова — это отголоски прошедшей бури, я должен принять на себя ее последние удары.
Уже совсем спокойно Саникидзе объявляет, что я свободен и могу отправляться в казарму. Даже не верится.
— Большое спасибо, товарищ капитан.