Эрнст Сафонов - Избранное
…Шли домой с женой вместе и каждый сам по себе. Василий, подавляя неловкость, сказал тихо:
— Присутствовал, а то б черта с два…
Жена не ответила.
— Теперь не уедешь, — вздыхая, сказал Василий.
И опять жена не отозвалась, нервно подняла воротник плаща, скрыв лицо.
У почтамта он попросил ее обождать, порылся в карманах, спросил смущенно:
— Сколько у тебя?
— Сорок два рубля.
— Давай.
— Тюкин, жить как? Смотри.
— Послезавтра на радио должен получить. До копеечки отдам тебе… Или у Каллистратова перехвачу.
Он нырнул в дверь почтамта, заполнил там бланк перевода на сто рублей и в торопливой короткой приписке Константину извинился, что пока приехать никак не может, однако надеется, что выберется к ним, пусть ждут…
Сырыми, начавшимися с середины ноября вьюгами набежала зима, летели белые снежные дни; в ТЮЗе «Разведка» шла с аншлагом, под аплодисменты, возбуждавшие в Василии жадное стремление играть лучше, лучше; чудилось ему, что это лишь начало, он уже мечтал о другом спектакле, не знал пока, каким должен быть новый спектакль — из классического репертуара или современным, но обязательно таким, чтобы не сковывали драматургические рамки, как в «Разведке», тесно не было, чтобы накаленные страсти кипели, гомерический хохот потрясал, неутешные рыдания чтобы и собственное сердце сжималось, обливалось кровью, факельно светилось и трепетало от ужаса и восторга… Он только начинал понимать, что такое сцена, — подождите!..
Каллистратов кричал, вытирая потеющие ладони о лацканы пиджака:
— Вася, дурной, красавчик мой, друг, негодяй эдакий, не сорвись, не оглядывайся назад — штаны в шагу трещат, как шагаем! Я из тебя дурь выбью — мы с тобой далеко пойдем, цыганская ты порода!
Жена, аккуратно собиравшая печатные отзывы о спектаклях, где упоминались их имена, наконец-то смогла пополнить свою коллекцию вырезками из центральной прессы: газеты и театральный журнал отметили в хронике спектакль «Разведка», исполнение в нем главной роли В. Тюкиным.
И Василий, уставший и счастливый, обещал жене неопределенно:
— Погоди — то ли будет!
Воспоминание о несостоявшейся поездке в деревню вначале давило на него сильно, он тревожно задумывался, натыкаясь в кармане на письмо Константина, — и однажды засунул конверт между книгами на этажерке, не доставал его оттуда больше, хотя иногда и тянуло перечитать… Он боялся, кажется, этого письма, угадывал тайную обиду брата еще и в том, что Константин не написал ему, получил ли те сто рублей, завершили или нет стройку… Не могли не завершить, отчего же было не завершить — ясная погода долго держалась; а что он приехать не смог — на него, пожалуй, серьезно и не надеялись… Он приедет, обязательно приедет, привезет внука деду и племянника родному дяде — пусть посмотрят на юного продолжателя тюкинского корня! Бронислав Васильевич Тюкин — любите, жалуйте, английский язык в свои пять лет мало-мало знает, сам «Пионерскую правду» прочитывает, и жаль — у деда рояля в избе нет: на рояле бы внук сыграл!..
К Новому году выгадал Василий послать отцу тридцатку, и тот откликнулся письмом, написанным самолично. От письма пахло дустом и керосином. Василий едва не расплакался, читая письмо, представив вдруг, как сидел отец под подвешенной к потолку лампой, шевелил серыми губами, медленно выводил буквы…
Отец сообщал, что все они, слава Богу, живы-здоровы, нога у Константина залечилась, дали ему в колхозе должность заведующего теплицами, новую избу до морозов собрать успели, полы настелили, стены законопатили, избенка хоть тесная, но своя; однако крышу закидали соломой кое-как, спешили, поскольку дожди пошли, перезимовать-то можно, а весной, если удастся достать шифер, перекроют шифером, который, ко всему прочему, не так огнеопасен и имеет культурный вид… Советовал отец беречь здоровье, держать всегда ноги в тепле; обижался на Константина, который, случается, неделю-другую и не заглянет, а еще пристрастился к бутылочке, отчего происходит беспокойство в семье. И просил отец, извиняясь, присмотреть при случае в магазине ему резиновые сапоги сорок четвертого размера, чтобы на шерстяной носок и байковую портянку натянуть можно было, а то без резиновых сапог беда, особенно в мокрую погоду или когда в хлев идешь…
— Ну вот, — взбодренно сказал Василий жене, — отлегло теперь малость… А крышу весной я сам покрою. Поеду к нему весной — хоть земной шарик тресни!
…До теплых и сухих весенних дней было три с половиной — четыре месяца, не так уж и долго. Кто знает, может, Василий и покрыл бы крышу отцу, если бы жизнь не определила по-своему. Буквально на следующий день после получения отцовского письма принесли в неурочный ночной час телеграмму от Константина, всего в три слова, которые снимали с Василия какую-либо заботу о крыше над головой отца, сообщая о том, что отцу уже ничего под этим небом не требуется.
Такая телеграмма была, и полураздетый Василий, уставясь на нее, недвижно сидел у стола до темного зимнего рассвета, пока не достигли его слуха звуки нарождающегося дня, обязывающие что-то делать.
1970
СТАРАЯ ДОРОГА
Еще не успели высохнуть на щеках мокрые поцелуи подвыпивших приятелей и с лица Дмитрия Рогожина не ушла возбужденная улыбка, а поезд уже выскочил из каменного плена Москвы на простор. За окном стлались черно-белые поля, отбрасывались прочь тонкие голые деревья; под серым февральским небом скучными, лишенными живого тепла казались аккуратные дачные поселки.
Дмитрий, закинув портфель на полку, оставался у окна, в проходе, — пусть удобнее располагаются соседи по купе. А в соседи попались старый полковник со своей молодящейся старухой — резал полковник колбасу перочинным ножичком, а жена пудрилась и подкрашивалась. Были они сами по себе, и он, Дмитрий, тоже сам по себе — со своим размягченным проводами настроением, со своим крепким тридцатидвухлетним телом, с ясной, несмотря на выпитый коньяк, головой, со своими мыслями, пустыми и значительными, и своим умением видеть окружающее цепко и пронзительно. «Чистый снег, — думал он, — и где-то заяц тяжело скачет по такому чистому снегу, и санный след через поле, а в деревне у колодца звякают ведра, а под ногами скрип-скрип, скрип-скрип…» Он неслышно засмеялся, представив поджидающие его радости: покосился через плечо — попутчики закусывали; и, расслабляясь окончательно, Дмитрий вернулся мысленно к дружкам-товарищам, под шутки и смех втолкнувшим его в вагон.
Они теперь потоптались на сыром перроне, закурили и, поскольку день уже был начат с выпивки, испорчен для серьезной работы, пошли продолжать в какой-нибудь «кабак», в шашлычную у Никитских ворот, или в фабричную столовую, где никто не мешает разлить по стаканам прихваченную с собой бутылку и на закуску потребуется не больше полтинника. Они будут сидеть, тесно сдвинувшись и размахивая руками, будут, горячась, говорить о своем молодежном журнале, что делают его не хуже, чем другие редакции, а в чем-то наверняка и лучше, недаром тираж растет, печатаются в журнале наряду с начинающими авторами известные мастера… Они, разумеется, тут же забыли про него, Димку Рогожина, про зеленый поезд, на котором он отправился в командировку, — и вспомнят, и обрадуются искренне, лишь когда он вернется, возникнет на пороге редакционной комнаты: «Привет, соколики!..»
А сейчас они сидят за столиком, сблизив головы, или, возможно, бредут по Москве, по гулкому зимнему асфальту, чуточку небрежные в одежде и мягкие лицами ребята, если присмотреться к ним, и очень острые, упрямые, если затронуть их… Нет, о Димке Рогожине они, конечно, забыли, и он через какие-то мгновения тоже забудет про них и про те слова, что говорились ему на прощание. А пока те слова помимо воли тревожат и ласкают душу. «…Как хочешь, старичок, а вымахиваешь ты в интересного прозаика… Что-то от Лескова — не спорь! Только не спейся рано, старик, до поры до времени не спейся, не надо, как у нас, русских, случается…»
Наверно, Дмитрий, увлекшись, рассмеялся вслух — оглянулась и тоже засмеялась прошедшая мимо со стаканами чая на подносе проводница и после, снова поравнявшись с ним, сказала:
— Вчерашний день вспомнил?
Он согласно кивнул, с неизъяснимым удовольствием приняв в себя зазывность ее взгляда, ее низкий затаенный голос. «Татарские глаза у нее, и загадка какая-то в ней, и как хорошо, что еду, а рядом она, и другие неожиданности могут встретиться, и добрым хочется быть…»
Уткнувшись лбом в холодное стекло, он думал, что славно, в общем-то удачно сложилась его собственная судьба, много приятного может быть впереди, и ему нескучно, в охотку работается… Вчера утром в коридоре редакции этого самого журнала главный — или «шеф», как его тут за глаза называют, — остановился перед ним и сказал: «А что, голубчик Рогожин, не пора ли на большую дорогу, а?.. Вроде из косопузых ты — рязанский? Вот и съездил бы на родину, в свою знаменитую губернию, привез бы нам рассказец или короткую повесть… Но чтоб такая… как девичья слеза! Волновала б и, чувствуешь, Рогожин, даже пусть сентиментальная, но чтоб торжество молодости, нерастраченных сил в ней было…»