Владимир Личутин - Любостай
В квартире Бурнашову сразу стало дурно, заныло, забередило темя, куда досталось топором: шрам набух, затоковал кровью, Бурнашов положил туда ладонь, и она обожглась. Он взглянул на часы: была полуночь. Можно было и не сверяться; боль приступала в одно время. Бурнашов затравленно, с тоскою огляделся и уже в который раз за день подумал: господи, куда занесла нелегкая, что здесь оставил, позабыл он, убегая неведомо от кого? Ах, безумный человек, когда же успокоишься ты? Актриса провела Алексея Федоровича на кухню, обставленную стильно, под старину, сама же исчезла в недрах квартиры, прикрыв за собою дверь. Бурнашов сел на диван и, обхватив голову в пригоршню, как тугой капустный кочан, принялся мерно раскачиваться и пристанывать; на мгновение он забылся даже, и его понесло куда-то на прохладной речной волне в ярко и радостно цветущий зев огромного махрового цветка, полное неясного тонкого гуда и непонятной невиданной жизни. «Але-ша-а», – позвали издалека с такой нежностью и обещанием ласки, что Бурнашов растерялся: вместо любимой женщины на него наползал погудывающий в сладострастье и вожделении чудовищный полосатый шмель с непросветными агатовыми глазами, в глубине которых тлели уголья; каждая шерстинка, видимая отдельно, была с человечью руку, и Бурнашов зачарованно, остолбенело, обреченно поджидал, как надвигается, приступает Юдище, слегка пошевеливая остро заточенными бивнями. Из пасти, изрыгающей голубоватый пламень, протяжно отделилось пуховое облачко, пахнущее отчего-то французскими духами и розовым мылом. «Але-ша-а…»
Бурнашов с испугом разлепил глаза и облегченно вздохнул. Актриса наклонилась низко над его головою, тяжелой грудью покачивая над вспотевшим лбом. Женщина заметила, что гость очнулся, и смущенно, слегка играя и заманивая, резко выпрямилась, отчего груди ее подпрыгнули. Актриса была в тончайшем светло-зеленом шелковом хитоне до пят, и все ее доцветающее томящееся тело взывало к ласке и участию. Про таких баб на Дону говорят, что она вся набрундилась, подумал Бурнашов, холодно и жалостно улыбаясь. Широкий лиф на десять пуговок проступал сквозь шелк халата и словно бы взывал, чтобы дали ему свободу, намекал, вот коснись лишь, и все десять пуговок сами отскочат под напором тоскующей плоти. «Женщина его в гости пригласила, а он спать. Хорошенькое дельце, – пыталась обидеться актриса, но тут же спохватилась, погрозила пальцем. – Не ешь глазами, не ешь. Я боюсь. Алеша, я могу тебе верить? Ведь мы одни». Большая, слегка освещенная квартира затаилась в ожидании ответа, мебеля в чехлах перестали вздыхать и шептаться, вспомнив девятнадцатый век, свою молодость, и хрустали прекратили шаловливый запоздалый флирт и лобызанье. Да и не к месту, не ко времени клятвы и признанья, ибо всякое отказное, заверяющее слово лишь ввергло бы актрису в неописуемый гнев и немилость, а там-то держись, писатель, коли попадет вожжа под хвост, может и шелопов надавать, что под руку угодит. «Я бы съел тебя, Митрофановна, видит бог, да боюся, что подавлюся. Эка ты бабища, право, тельна да богата. Какой товар пропадает. Как там у Тургенева-то?» – съязвил Бурнашов, пытаясь больнее уколоть актрису, чтобы обиделась она и отстранилась всем сердцем. Но та расхохоталась вдруг, схватившись за бока. «Ну и хитрец ты, Алеша. Вот ты как с нами, с бабами, – задыхалась она, неизвестно чему веселясь. – Вот уж так ты мил мне, что не знаю, как мил. Я будто в обмороке, вот что ты со мной сделал, прохвост. Подхватила бы тебя на руки, да и на край света. С милым везде рай, уедем, милый, куда глаза глядят». Она шептала с придыхом, уверовав в свое чувство, с такою страстью изливалась, словно монолог читала в притихшем зале, упиваясь своею властью. Ну, мужик, держи ухо востро: имеет баба силу и хватку. У Бурнашова снова тягуче заныл шрам, забился от натока крови; с тоскою представилась грядущая утомительная ночь, и Алексей Федорович увидел с ясностью, что остановился у края пропасти, куда падать жутко, грешно и желанно. И он мысленно махнул на все рукою, уже отдаваясь наваждению. «Эх, Лизка-Лизавета, прости и прощай, – подумал он о жене как о чужой, отступившей невозвратно. – Обротали твоего мужика, обезручили, и шальная баба поднесла ко рту ковш с отравой. Не испить мне экой страсти, не перенесть. Видит бог, лопнет мое сердечко, как весенняя почка». Бурнашов новым, тающим взглядом обшарил хозяйку; она так и стояла забыто середка кухни, широко расставив ноги, уперев руки в бока, и грудь вздымалась, как диванная подушка: хотелось положить на нее голову и мирно заснуть. Худо соображая, что творит, Бурнашов торопливо стянул рубаху, обшитую позументом, с кофейным пятном на подоле, и, белея сухим, костистым телом, возлег на диван, подставив спину. «Ну-ка, помни, – пожаловался глухо, сдавленно, утопив лицо в жесткий ворс дивана. – Что-то голову ломит, спасу нет». Актриса готовно присела, принялась оглаживать плечи вкрадчиво, едва касаясь кожи сухими горячими ладонями, проникла пальцами в волосы, пришептывала: «Ах ты мой дурачок-дурачочек. Ну куда тебе за молодыми-то гнаться? Тебе такая, как я, нужна». От полоняющих баюкающих слов, от круговых ласковых прикосновений, излучающих мерное, обволакивающее тепло, Бурнашов смежил глаза, поддался, растекся, обезволел и вдруг по-детски сразу и легко заснул, освобожденно захрапел. Актриса вздрогнула, пробовала добудиться, но, поняв тщетность своих усилий и неведомо чего устыдясь, ушла в спальню. Там она затеплила лампадку перед иконою и заплакала, с ненавистью слушая храп спящего безмятежного гостя и с неприязнью разглядывая богатое, но такое одинокое свое тело…
* * *Каким духом прознав, но только утром, ни свет ни заря, вдруг появился цыган и сманил Бурнашова в монастырь: тамошним кузнецам была заказана кованая ограда на могилу таборного князя Яшки Панина. Актриса, взлохмаченная, одутловатая, от поездки отказалась, отчужденно взглянула на Бурнашова и удалилась в спальню, приказав плотнее прикрыть за собою дверь. Смущенный, несколько растерянный, но какой-то счастливый сердцем, что все так ладно и чисто обошлось, Бурнашов скоренько собрался (нищему собраться – только подпоясаться), выскочил на прохладную, еще пустынную улицу, юркнул в машину и скоро успокоился, как в норе. Цыган явился самодовольный, сияющий, красивый, без всякого намека на вчерашнюю гульбу: с него как с гуся вода, такой железный неутомимый товарищ, закаленный в пирушках. Он с места в карьер помчал авто гулкими городскими ущельями, вынесся в распах российских просторов. Земля давно уже не спала, она трудилась в поте лица своего, ведь только обильный пот дает желанные всходы. И снова, уже в который раз Бурнашову недоуменно подумалось: кто он такой, зачем живет и куда мчит? «Вот все у нее есть, а она несчастлива, – вдруг сказал Бурнашов, вспомнив актрису. – Миша, ты знавал счастливых людей?» – «Я счастливый, я очень счастливый, что живу, – широко, благодушно улыбнулся Миша Панин, показав сияющий подбор зубов, и в машине стало куда светлее. – А везу тебя тоже к счастливым людям».
Древний монастырь показался издалека, золотые, только что обновленные шеломы соперничали с самим солнцем и слепили глаза, и этот блеск, это неистовое сияние поначалу затмили всю неустроицу заштатной обители; время, народные беды и неурядицы жизни усердно потрудились над храмом, обставленным уже полусгнившими лесами, над всеми монастырскими службами, деревянные келейки давно опали и пошли в дрова, и только ниши в стене с решетчатыми крохотными оконцами, закопченные, истертые, закрещенные черными крестами, намекали на прежнее постное монашеское житье, на их ревностный молитвенный труд, на их странную неземную волю, больше смахивающую на затвор. Двор весь порос дурниною и был завален грудами щебня, всяким железным хламом, и золотые купола казались странными, неподобающими среди всеобщей разрухи. Сколько же тут понадобится труда, сколько усилий и желания, чтобы поднять, обновить, перелицевать строенья, оживить и облагородить росписи, вернуть всему былую благоговейную красоту. А есть ли нужда в том? – подумал Бурнашов, еще не решаясь стронуться от машины, словно бы именно она, жарко дышащая натруженным механическим сердцем, крепила его в этом реальном мире и не пускала за грань веков. – Палача-то надо сюда загнать, – решил он. – Пусть молится, поливает келейку слезами. И неуж чужая кровища никогда не растревожит душу, неужель не засвербит она, не застонет, смердящая, от многих сочащихся язв? Бурнашов вздел глаза и ослеп от лазури, от голубого света, проливающегося из небесной купели, и храмина с ее золотыми шеломами, казалось, стронулась от земной подошвы и стала вздыматься медленно вверх, в горние вышины. И тут на душу сошел давножданный покой, и Бурнашов решил, что давно пора было навестить обитель. Но я ж не верю в бога? Что зовет сюда? Может, благость, долгие молитвы и покаянья? Знать, труждающийся богомольный дух не отлетел вместе с иноческими душами, но скопился тут подобно озерцу и лечит заблудшее сердце от скорби. Что есть душа? Отчего, не веря в бога, мы не можем отрешиться от невидимого и нетленного, даже не зная обличья этого неощутимого, что прозывается душа? Мне грустно, но мне и хорошо здесь, снова обвел Бурнашов взглядом старинный запущенный затвор, куда уже никогда, наверное, не ступит нога старца, и монашьи тонкие исхудалые персты не осенят неведомым непонятным знаком креста. Но кто-то же выковал тончайший золотой пергамент и облек в новые сверкающие одежды прохудившиеся, источенные дождем и ветром главы и дал монастырскому обличью новую жизнь, завлек паломника и туриста в заштатную обитель, чтобы поклониться и месту незабвенной славы, и подвижническому труду русского умельца. Вон отворилась узкая, почти невидная дверца в звоннице, и показались двое, ростом вровень, только второй, что чуть позади, покрытый кожаным просторным фартуком, куда обширней, дюжей плечами, такой выскеть трехсотлетний, с дремучей окладистой смолевой бородою; ему бы палицу в руки, да и ступай в сторожу на границы. Первый же, с иссохлым иноческим лицом, струящимися до плеч русыми волосами, был благожелателен и кроток, безразмерные кирзовые сапоги ступали уверенно по репьям и комковатой пересохшей земле. Он не сводил взгляда с Бурнашова, с его белой распущенной рубахи, полощущейся на ветру, с его полосатых шальвар с пузырями на коленях, с его морщинистых сапожонок, со всей неказистой фигурки, еще худо примечая издали стелющийся простор горячих иссиня-голубых глаз; он так приценивался к новому гостю, словно стремился обротать его и заточить возле, в свежерубленной келейке, которую он с сотоварищем живо взбодрят в два топора. Цыгану мастеровой лишь кивнул, как стародавнему знакомцу. Но и Алексей Федорович был покорен и изумлен этой сценкой, похожей на полотно Нестерова. Приятель, глыбившийся позади, был особенно звероватого вида, с окалиной в лице, просторная шарообразная голова едва припорошена черной щетинкой. Познакомились: Иван и Матвей. Ладони жесткие, шершавые, с траурной каймой под ногтями. Бурнашов оглядел новых знакомцев с пристрасткою – и сразу полюбил их; ему стало так хорошо и свободно, будто он век знал мужиков и никуда не уезжал отсюда. Иван сдернул высокий войлочный колпак и вытер вспотевшее лицо. Борода у него была золотая и взялась кольцами. Вот они, устроители, сиднем сидящие безвылазно в обители уже два года, и ношу они загрузили на рамена несносимую; но терпелив русский человек, поначалу охнет, разведет руками, рассмеется неведомо чему, потом напьется с лиха, а проспавшись, возьмется за рукоделье да и свершит тую непосильную работу. Как там в присловье: глаза страшатся, а руки делают. Кто они – эти трудники? Иван по профессии художник-ювелир, потом стал кузнечным мастером; Матвей был ковалем лошадей на бегах, в детстве его, семилетнего, украли молдавские цыгане, и он жил в таборе три года, пока-то нашли его… По тесной крутой лестнице поднялись в жило – просторную келью скудного, затрапезного житья; в осиянный жаркий полдень здесь было, однако, холодно и тускло, настуженный тесаный застарелый камень не оттепливал даже под июльским солнцем, в крохотную зарешеченную оконницу едва пробивался свет, он размазывался по серым стенам, не достигая дальних углов, и там постоянно царил полумрак; длинная щелястая заскобленная столешня с солдатскими кружками и краюхой ситного на ней, дощатые нары на козлах во всю боковую стену со свалявшимися матрацами, набитыми прошлогодней соломой, да чугунная печка с немыслимыми извилистыми коленами, подвешенными на проволоки, и составляли все обзаведение братии. В сводчатом заплесневелом потолке торчали всевозможные крючья, свисали какие-то цепи, будто здесь раньше располагалась пыточная, куда монахов водили к допросу. Глядя на этот быт, невольно приходило на ум, как мало человеку надо для жизни, если дать укорот похоти, приструнить расслабленную изнеженную плоть. Пожалуй, лишь рыбарь, охотник да дорожный мытарь – вековечный русский скиталец – живут так просто, не страдая, не угнетаясь этой простотою, но полагая ее за благо, не потакая, не ублажая капризную свою утробу; ведь попусти ее, дай слабину – и тогда потеряешь всякую власть над нею и скоро уверишься, что вся мать сыра земля назначена крутиться и плодоносить ради твоих ненасытных черев. Что там ни говори, но к скудному терпеливому быванью надо иметь привычку и спокойное, не расхристанное сердце, довольствующееся самым малым. Но, как заметил Бурнашов, привыкая к обстановке, цыган и здесь смотрелся своим в доску, ибо в этой келье чуялось что-то и от кочевого шатра, от бродячего азартного табора во всей временности, неприхотливости быта; знать, подвижники, энергические скитальческие натуры накладывают отпечаток на все, где оприютятся они, хоть на время встанут на постой. Не снимая со смуглого, словно бы обмасленного лица располагающей улыбки, сияя карими плутоватыми глазами, цыган скоро обговорил свое дело, не мешкая сошлись на сроках, и, за-ради зачина, цыган выставил темно-вишневую с медалями бокастую бутыль, рассудив, хихикая, что этих помоев и в церкви принять не грех. Бурнашов выпил желанно, вино сразу наложилось на вчерашний хмель, Алексей Федорович осоловело и сонно, с любованием смотрел на мастеровых, сидящих напротив с высоко поднятыми головами. Он вдруг искренне позавидовал трудникам, их редкой страсти и душевной отваге, что они вот с такой легкостью добровольно заточились в обветшавший монастырь, желая возродить его из погибели. И Бурнашову тоже захотелось жить здесь во имя неясного промысла и соизволенья, с любовью тратить свое ремесленное уменье на храмину, изукрашивая ее резьбою и изнуряя себя трудом. В этом, наверное, действительно, кроется счастье, если душа беспечальна и покойна? – подумал с удивлением и, прислушавшись к себе, понял, что уже решился остаться. Если без хитрости, если и у братии этой нет своего тайного умысла, как, наверное, сладко жить в тишине. Ну, а вдруг?.. Тут и попадись я, как рябчик в силки. Ага-а, молодец, семеро на одного не боюся. До чего ж нерешителен и слаб человек, когда время неожиданно подсказывает истинное дело. Но и деревня, в которую уперся я рогом, разве не истинное дело? Разве не благодать? Разве не то тоскующее бескрайнее поле, заросшее каменьем, которое орать и орать? Значит, уже истлели твои мечтанья и рассыпались замыслы?