Борис Васильев - Завтра была война. Неопалимая Купина. Суд да дело и другие рассказы о войне и победе
Ирина усмехнулась: господи, опять — муж. Странно все же устроена пресловутая женская логика: она узорна, в отличие от прямолинейной логики мужчин. Она плетет вязь из тысяч нитей, три четверти которых давно бы отбросил привыкший все упрощать сильный пол. Но ведь сколько раз именно многоконцовая вязь женской логики оказывалась куда содержательнее искусственно упрощенной логики мужчин. И в данном случае то, что муж ушел к другой, вылилось в ткань рассуждений отнюдь не от обиды: ведь все с чего–то начинается и чем–то заканчивается. Все имеет свои начала и свои концы.
Давно известно, что невозможно заставить человека совершить преступление под гипнозом. Человека можно привести в сомнамбулическое состояние, но в тот миг, когда будет отдан приказ совершить нечто противозаконное, гипноз перестанет действовать. Это проверено многократно, и вывод звучит аксиомой: границы нарушения закона определяются нравственным багажом личности. Не знанием Уголовного кодекса — профессиональные преступники знают УК не хуже любого юриста! — а необъяснимым, невидимым, но так легко ощущаемым порогом нравственности. И поэтому то, что муж ушел к другой, имеет самое непосредственное отношение к вопросам преступления и наказания. Все начинается с первого шага — и путь на Джомолунгму, и дорога на эшафот. Например, у этого… да, у Скулова тоже был когда–то первый шаг.
Кстати, пора в суд. Пора прятать личное, теплое, женское под строгим деловым костюмом: сегодня Ирина Андреевна Голубова судит убийцу.
Суд— …Признаете себя виновным в…
— Признаю.
Даже стандартную формулировку договорить не дал: так ему тягомотно было, так хотелось поскорее в камеру, от людей подальше. Эх, дали бы Скулову такое право: признаться, попросить самого тягчайшего наказания — и всё, кто по домам, кто по камерам. Судья, например, — молоденькая, но что–то уж слишком на себя суровость напускающая — от радости, что отпустили, поди, вприпрыжку бы домой помчалась, к мужу и к деткам. Да и все бы обрадовались, кроме разве что публики. Эти ведь зрелища жаждут, подробностей, последних слов и предсмертных хрипов.
Кого–то вызывают, кто–то встает, кто–то плачет, говорят какие–то слова, читают какие–то списки. Зачем все это? Зачем же столько времени, столько процедур тягостных, люди? Что тут разбирать, что проверять, что уточнять, когда все давным–давно ясно. Ну убил, не отрицает же этого Скулов? Нет, не отрицает, все точно, еще хоть двадцать раз готов подписать.
— Ничего не имею. Ни отводов, ни вопросов, ни пожеланий.
Плохо, что всякий раз вставать приходится. Как отвечать, так и вставать, а нога болит. Не эта, здоровая, а та, которой нет. Которая в Венгрии осталась, в сапоге и в шерстяном носке: он портянку перед боем накрутить не успел, больно уж быстро все произошло. Вот и валяется она без портянки в тридцати семи километрах севернее озера Балатон, а мозжит здесь, проклятая. Видать, потому, что без портянки…
Скулов поудобнее, половчее пристроил свой обрубок и огляделся, но никого в переполненном зале не увидел. Ни одного лица в отдельности, а просто — лица. Лица, лица, лица…
Ну, теперь фотографии затеяли разглядывать. Видал их Скулов, объяснял следователю, что помнил: где стоял, когда именно ружье схватил, кто куда прыгал да кто куда падал. Хватит уж, насмотрелся. А они — смотрят, обсуждают, спорят чего–то, а про него пока забыли, и то ладно. Уши, жалко, не заткнешь, а глаза закрыть можно.
Он закрыл глаза, на мгновение всполохи увидел и подумал: «Трассирующими бьют…» И тут Аня все заслонила, заулыбалась ему, заулыбалась…
Очнулся вдруг:
— …в присутствии гражданки Коробовой Ольги Сергеевны, а также граждан Трайнина Игоря Александровича, Самохи Виктора Ивановича и Русакова Дениса Радиевича выстрелом из охотничьего ружья…
Какая там еще Ольга Коробова? Вот эта, молоденькая? Не было ее там, ей–ей, не было, и следователь о ней ничего не спрашивал. А она, оказывается, свидетель…
— Где вы стояли, свидетельница?
— На дороге.
— Одна?
— Нет. С Игорьком… То есть с Трайниным.
— Расскажите по порядку, как было дело. Что вы видели, что слышали.
— Ну мы от Русаковых возвращались, часов одиннадцать вечера, что ли, было. Я впереди шла с Игорьком… то есть с Трайниным. Тут Эдик догоняет и говорит: хочешь, говорит, я тебе цветы преподнесу? Невиданной, говорит, красоты…
Невиданной красоты. Махровые розовые хризантемы, еще не занесенные ни в какой каталог. Последний сорт, который начала выводить Аня, а заканчивал он. Неумело заканчивал, трудно, но очень старался, очень хотел — и вывел. Невиданной красоты розовые махровые хризантемы. Аня мечтала показать их на выставке в Москве и назвать «Антон». Он тоже хотел показать их и послал заявку: «Розовые махровые хризантемы с изменчивой окраской лепестков от густо–красного в центре соцветия до нежно–розового на концах. Наименование сорта: «Аня“». Вот в этом единственном он нарушил ее волю, потому что в центре соцветия были темно–красными, как ее кровь там, тридцать семь километров севернее озера Балатон…
— У меня вопрос. — Адвокат карандаш поднял. — Скажите, свидетельница, вы пили у гражданина Русакова?
— Я рюмки две выпила, не больше.
— Не больше?
— Ну, три, какая разница…
— А мужчины по сколько рюмок выпили?
— Прошу данный вопрос снять, — поспешно вклинился прокурор.
— Суд снимает вопрос. Прошу защиту задавать вопросы, касающиеся свидетельницы непосредственно.
— Извините. — Адвокат улыбнулся почти с торжеством. — Значит, вы находились на дороге вместе со свидетелем Трайниным. И что же вы делали?
— Ну… Ну как то есть что делала?
— Повторяю вопрос. Что вы делали на дороге вместе с Трайниным, когда остались одни?
— Ну, это. Целовались, что же еще?
По замершему залу прошелестел шумок. Где–то глупо захихикали девчонки, но сразу же смущенно примолкли.
— А потерпевший Эдуард Вешнев любил вас? — выдержав паузу, негромко спросил адвокат.
— Эдик–то? — Ольга Коробова шмыгнула носом, но от слез удержалась. — Ну, говорил. Даже письмо такое прислал.
— Значит, любил вас Вешнев, а целовались вы с Трайниным, — как бы в задумчивости повторил адвокат. — А где был в это время потерпевший?
— Как где? — неприязненно переспросила свидетельница. — За цветами полез, говорила уже.
— Конкретнее, пожалуйста. Вы видели его?
— Видела. И слышала. Они… Ну, это, сам Эдик, значит, и Самоха с Дениской колючую проволоку рвали.
— Вопрос! — тотчас же ворвался прокурор. — Какую колючую проволоку?
— Которая поверх забора натянута была, чтоб никто перелазить не мог. Эдик полез, да напоролся и ругаться стал. Сидит на заборе и ругается, а остальные…
Все точно: сидел на заборе и крыл во всю глотку матом, а под забором, выходит, стояла его любимая, которую Скулов и не видел, но ради которой этот… потерпевший, так, что ли?.. и полез за цветами. Будущего сорта «Аня»… Нет, не будет, никогда уже не будет такого сорта. Как это пелось — Аня еще этот романс любила — «Отцвели уж давно хризантемы в саду…».
— Сидел на заборе и нецензурно выражался?
Вопрос был задан незнакомым хриплым, даже каким–то угрюмым голосом, и Скулов вынырнул из своего блиндажа: из воспоминаний. И с некоторым интересом поглядел на обладателя этого недружелюбного голоса: коренастый мужик в тесноватом немодном костюме лет под пятьдесят. Лицо крупное, тяжелое, малоподвижное: второй заседатель. А вопрос, оказывается, задан уже не девчонке: на ее месте перед судом стоит молодой парень.
— Что значит цензурно или нецензурно? Эдик руку раскровенил о колючку, которую этот кулак…
— Замолчите, Трайнин! — Ого, каким металлом прозвенел голос судьи! — Отвечайте только на вопросы.
— Не слышал я никакого мата, вот и все.
Не слышал, значит. Крик такой стоял, что у соседей во всех окнах свет со страху зажгли, а он — не слышал. Хотя, может, и вправду не слышал: он ведь целовался тогда. С той девчонкой. Скулов неожиданно улыбнулся: что ж, это вполне даже может быть.
Когда любишь, это нормально. Нормально…
Он не слушал, даже старался не слушать, что там происходило в суде, что говорили, что спрашивали, что отвечали. Он воспринимал процесс как необходимую, но очень неприятную процедуру, в результате которой определится его судьба, но поскольку собственная судьба Скулова совершенно не интересовала, то его не интересовал и суд. И не просто не интересовал, а раздражал публичностью, выворачиванием наизнанку, дотошностью и мелочным копанием. Менялись свидетели, не умолкая, звучали голоса: вопросы — ответы, ответы — вопросы. И так до бесконечности, до глухого раздражения, до звенящей, как струна, мечты: скорей бы уж! Скорее бы уж кончилось все, скорее снова в камеру на знакомый табурет, чтобы качаться на нем и, качаясь, плыть в счастливую даль: к Ане. Вспоминать о ней, видеть ее, слышать, осязать, обонять, чувствовать всю и в целом, и по мелочам, и главное, может быть, именно по мелочам, потому что сам человек забывает те мелочи, которые творит на каждом шагу, а другие помнят. И Скулову всегда казалось, что, вспоминая мелочи, он как бы подсказывает Ане о них, а она — радуется. И улыбается ему, как всегда: глаза в глаза, не моргая.