Виталий Закруткин - Сотворение мира
Андрей, сидевший за спиной деда Силыча, успел заметить выражение ненависти и злого презрения, промелькнувшее на лице Острецова, когда говорила Ганя. Но Острецов тотчас же согнал это выражение вежливой усмешкой и проговорил, указывая на висевшую в простенке фотографию:
— Кто это снят с вами, Ганечка? Кажется, молодой Раух? Стоите вы с ним в парке, как жених с невестой. Что ж вы других поучаете, а портрет этого Юргена не хотите уничтожить? Хотя бы ножницами его отрезали.
— Зачем же? — нахмурилась Ганя. — Кому он мешает? Мы с ним росли вместе, он даже в Германию меня звал, только я не захотела.
— А ты что скажешь, Демид? — спросил Острецов.
Демид щелкнул пальцем по фотографии.
— Нехай себе висит, он хлеба не просит. — Подавив зевоту, Демид подошел к Турчаку: — Давайте «филечку» сгоняем, а то завели политграмоту — слушать тошно.
От «фильки» собеседники отказались и один за другим стали прощаться. Первыми, замотав в платки пряжу, ушли бабы. За ними отправились дед Силыч с Турчаком, потом Тимоха Шелюгин с дядей Лукой.
Острецов задержался. Нарочито медля, он разорвал непочатую пачку папирос, протянул одну папиросу Демиду и спросил осторожно:
— Интересный разговор, правда?
— Какой разговор? — не понял Демид.
— Про шалопутов, про кулаков и про все прочее.
Демид аккуратно размял тугую папиросу.
— Никчемный разговор, завели его зря, от нечего делать.
— Почему ж от нечего делать? Это, брат, как сказать. Сегодня в кулаки записали Тимоху Шелюгина, а завтра нас с тобой, старых конармейцев, туда же запишут. Что мы тогда запоем?
Давая понять, что гостям пора расходиться, Ганя взяла веник у печки, смахнула с лежанки остатки соломы и проговорила, словно про себя:
— Мне тоже сдается, что разговор этот завели напрасно, никому он не нужен. А про вас, Степан Алексеевич, люди бог знает что могут подумать. Заслуженный, скажут, человек, красный командир, а речи у него непонятные.
— Ну, это ерунда, — блеснул глазами Острецов, — мне на это наплевать.
Он вышел вместе с Андреем, зябко передернул плечами, поднял капюшон плаща, в переулке сразу свернул и исчез в темноте.
Андрей постоял под деревьями, послушал, как шумит мелкий, холодный дождь. В деревне еще светились редкие огни. Наверху, на холме, тоже видны были два огонька — в двух окнах ставровского дома. Поеживаясь от сырости, Андрей побрел домой. За плотиной, у подножия холма, ночная темень вдруг поредела, стала мутно-белесоватой, текучей, и Андрей скорее почувствовал, чем понял, что дождь прекратился и посыпал густой влажный снег. Огни внизу совсем потускнели, расплылись в едва заметные пятна. Слева, со стороны невидимого Казенного леса, потянуло холодным дыханием близкого мороза. Сквозь сырую мглу ночи вместе со слабыми запахами земли, навоза и дыма до Андрея дошло это крепкое, опьяняюще свежее морозное дыхание, и он несколько раз глубоко глотнул воздух, захлебываясь и задерживая в груди каждый выдох.
«Какие все-таки разные люди живут на земле, — подумал Андрей, нащупывая утоптанную тропинку в грязи. — На кого ни посмотришь, у всякого своя жизнь и свои мысли. Вот взять деда Силыча: вроде всех на свете любит, ко всем одинаково ласков, а смотри, как он на Шелюгина сегодня напал! И Ганя тоже. Она красивая, Ганя, и в ней есть гордость. А Острецов интересный человек; когда он говорит, кажется, что у него изо рта ножи вылетают — злой, видно, и умный. Такой, наверно, не поможет людям, как этот сибирский шалопут, про которого рассказывал дядя Лука…»
Андрею было не совсем понятно, почему дед Силыч и Ганя ругали сегодня смирного Тимоху Шелюгина, почему его записали в кулаки. Работящий, неглупый, спокойный Тимоха всегда казался Андрею честным и порядочным человеком: он никого не обижал, в поле и дома трудился за троих. Вот Антон Терпужный — этот похож на кулака, свирепый и тяжелый.
Потом мысли Андрея о сегодняшнем вечере сменились воспоминаниями о Еле, которая до сих пор не написала из города ни строчки, о братьях, о сестре, о Тае. «Летом они окончат школу, а я поеду учиться, ждать осталось недолго», — подумал Андрей, вытирая сапоги на постеленной у порога соломе.
Дома не спали. Отец, лежа на кровати, читал, мать сидела у стола с бабкой Сусачихой. Слюнявя пальцы и шевеля губами, толстенькая бабка перебирала разложенные на столе карты и тихонько бубнила:
— Трефовый король — это, стало быть, и есть твой братец. Он имел, видно, какой-то сурьезный разговор с казенным человеком. Возле него винновая дама с хлопотами и червовый король с большими деньгами.
— Значит, бабушка, жив брат Максим? — Глаза Настасьи Мартыновны загорелись.
— А то как же! Известно, жив! На сердце ему падает неприятный разговор с червовым королем, а на душе злость на винновую даму.
— А дорога не падает?
— Дороги, соседка, нету, только злость на эту, винновую…
Андрей уснул, а бабка Сусачиха все бубнила, угадывая судьбу.
6Не раз пытался угадать свою судьбу и Максим Селищев. Точно влекомая мутной коловертью щепка, еще живой ошметок поваленного дерева, мыкался он по чужим странам, не зная, где его застанет завтрашний день и как в дальнейшем сложится его жизнь. Измученный бесцельным ожиданием, потерявший надежду увидеть близких, он все больше замыкался в себе, все больше сторонился своих друзей по несчастью и сам не заметил, как в последнее время его все туже сдавливает тяжелая, горькая злоба. Подчас он начинал верить в то, что его возвращение на родину возможно только при новой войне против красных, что, если не будет этой новой войны, он сгинет тут, на чужбине, как бессильный, раздавленный сапогом червяк. И ему хотелось, чтобы война скорее началась, потому что терпение его иссякло.
Все лето и осень Максим провел с Крайновым в Париже. Встреча с генералами Миллером и Кутеповым в доме «Русского общевоинского союза», куда Максима привел Гурий Крайнов, если и не принесла ничего утешительного, то все же заронила в душу Максима искру надежды. Суховатый, подтянутый Миллер, пристально всматриваясь в офицеров и скупо жестикулируя, сказал тогда:
— Советский режим идет к гибели. Он будет взорван тремя факторами, которые изучены и учтены нами: недовольством русского народа, внутренними распрями в Коммунистической партии и жесткой политикой иностранных держав. Четвертым, самым важным, решающим фактором должны стать мы, армия освободителей России. От этой задачи не может уклониться ни один офицер.
Генерал Миллер, поглядывая на сидевшего сбоку тумбообразного Кутепова, развернул карту и показал, в каких странах формируются ударные силы белой армии. Отточенный, чистый ноготь генерала провел черточку под разными городами Германии, Литвы, Латвии, Эстонии, Румынии, Болгарии и задержался на Польше.
— Вас, господа, мы решили направить в Варшаву и Вильно, где вы получите дальнейшие указания от есаула Яковлева, который по нашему поручению и по приказу войскового атамана занимается вопросами Дона. Очевидно, Яковлев сумеет обеспечить вам безопасный переход через советскую границу, с тем чтобы вы, поселившись на Дону, могли бы… это самое… проводить подготовительную работу и ждать соответствующих сигналов.
Потом генерал Миллер на секунду задержал взгляд на Максиме. Глаза у него были зоркие, внимательные, с красными прожилками на белках.
— Наш выбор пал на вас, — сказал Миллер, — потому что есаула Крайнова мы давно знаем и ценим, а что касается вас, хорунжий Селищев, то есаул засвидетельствовал вашу порядочность.
Прощаясь и протягивая широкую руку, генерал сказал:
— Верьте в успех нашего дела. На сей раз у нас все взвешено, все рассчитано. Могу вас заверить, что к будущей осени мы все будем в России…
У Максима не исчезли мучительные колебания, но он решил, что иного выхода у него нет, и согласился ехать с Крайновым в Варшаву. «Черт с ним, — думал он, — все равно где пропадать. Посмотрю Польшу — все-таки к дому ближе, — а там, на месте, видно будет: если Крайнов станет подводить меня под какое-нибудь мокрое дело, сбегу от него хоть к дьяволу на рога».
— Придется подождать немного, — сказал ему Крайнов, — наши еще не все утрясли, списываются с кем-то.
— Что ж, будем ждать, — согласился Максим.
Они по-прежнему жили в мансарде безусых «полковников» у неунывающей Риты-Агриппины и целыми днями слонялись по Парижу в поисках работы. Однако найти работу было не так-то легко: и в мрачных рабочих кварталах Ла-Шапель, Бельвиль, Шаронн, и по бесконечному кольцу старых предместий, и по набережной Сены, и по бульварам и паркам — всюду как тени бродили толпы безработных. За жидкую похлебку или пару сантимов они набрасывались на любую работу: грузили уголь, убирали парки, подносили багаж.
Два или три раза Максиму посчастливилось — он топил печи у торговца в Нейи. Потом в винном погребке ему предложили наклеивать этикетки на бутылки. Но и эту кратковременную работу он буквально из горла вырвал у одного эмигранта-грузина, который, назвав себя капитаном и князем, полез на Максима с кулаками. Разъяренный, голодный, Максим ударил кичливого князя бутылкой по голове, сбил с ног, после чего хозяин винного погребка, любитель подобных сцен, предоставил «отважному казаку» право полторы недели возиться с этикетками и уплатил ему тринадцать франков. Максим сожалел, что избил хлыщеватого князя, но как-то встретил его на бульваре, и разодетый, как манекен, князь похвастался тем, что нашел выгодное место — стал сожителем богатой старухи актрисы, которая настолько пленилась им, что пообещала усыновить.