Дома стены помогают - Людмила Захаровна Уварова
Он силился приблизиться к ней, дотронуться рукой, но она ускользала от него стремительно и неотвратимо. И он опять открывал глаза, и опять над его головой слабо светлел потолок, с улицы доносился приглушенный шум проезжавших по мостовой машин.
Должно быть, никогда не изгладится в памяти телефонный звонок, прозвучавший особенно пронзительно в то раннее летнее утро. Уже два дня прошло, как уехали Марина и Таня, и он собрался через три дня полететь туда же, на реку Десну, ровно через три дня…
На такси, которое везло их от аэродрома к Киеву, налетел грузовик с пьяным водителем за рулем…
— Как погибли? — спросил Василий. — Марина и Таня? Они где?
И снова тот же голос в телефонной трубке, печально, но неумолимо повторял одни и те же, невообразимые, невероятные слова:
— Погибли все пассажиры. И ваша жена с дочкой тоже…
Иногда, много позднее, ему приходили в голову мысли о том, как непрочна, коротка человеческая память.
Марина столько сил отдавала профилакторию, а ее уже никто не помнит из тех, кто отдыхает там; в зимнем саду растут пальмы и лимоны, которые она когда-то привезла из Братцевской оранжереи, в холле на втором этаже стоит рояль, купленный ею, висят на стене картины, которые она подарила профилакторию. А ее не помнят. Спроси на выбор любого рабочего — помните доктора Вышеславцеву, заведующую профилакторием? Из десяти, может быть, трое-четверо ответят, что помнят, остальные не знают даже, немудрено, с каждым днем на завод вливается все больше молодежи…
Правда, однажды ему встретилась на заводском дворе Дарья Федоровна, бывшая кастелянша. Она уже давно не работала, еще больше растолстела, стала настоящей бочкой.
Он бы ее не узнал, но она первая бросилась к нему, схватила за руку, заплакала. Плача, всхлипывая, повторяла все время:
— Я ее, Мариночку, что ни день вспоминаю! Что за женщина была! Сокровище!
И плакала все надрывнее, а Василий, с трудом удерживаясь от слез, удивлялся в душе: «Марина ее донимала, упрекала за нерадивость, а она о ней жалеет. Значит, по-настоящему хороший человек, значит, понимает, что и Марина была по-настоящему хорошей…»
Как-то, когда дома, казалось, уже невмоготу быть, он отправился на Житную улицу, к Евдокии Алексеевне. За эти годы, случалось, он бывал у нее, не часто, но все-таки, не забывал старуху, однажды пришел с Мариной, но, кажется, Марина не пришлась ей по душе, у старых людей свои взгляды, на них не всегда легко угодить. И Марина, надо сказать, отнеслась к Евдокии Алексеевне довольно равнодушно, вскоре же позабыла о ней, как не знала никогда раньше, а Василий, все-таки, изредка, но заходил к ней, принося подарок и что-нибудь вкусное, старуха была охоча до сладкого.
Прошел уже год со дня гибели Марины и Тани, но боль в сердце, казалось, не утихала.
Он изменился, похудел, первая седина засветилась в русых, сильно поредевших волосах. Он стал угрюмым, еще более молчаливым, чем раньше. Ночами часто не спал долгими часами, лежал, думал, вспоминал.
Иногда, когда все-таки удавалось заснуть хотя бы ненадолго, ему снилась то Марина, то Таня, Марина говорила что-то. Просыпаясь, он никак не мог вспомнить ни одного слова, а Таня во сне казалась неизменно веселой, смеющейся, на розовых щеках вспыхивали ямочки, блестели белые, чистые зубы. Порой она виделась ему такой, какой была в тот, последний, раз на летном поле, бежали быстро ее легкие ножки в красных сандалиях с белыми ремешками, ветер трепал волосы надо лбом, она оборачивалась, улыбалась ему, исчезала где-то вдалеке, сколько он ни пытался во сне разглядеть, куда она скрылась, так ни разу ему не удалось ничего увидеть.
Потом он просыпался и долго лежал, закрыв глаза, стараясь не думать и не вспоминать. Иногда ему удавалось снова заснуть ненадолго, без снов, словно в воду с головой, в темную, без единого просвета воду…
Евдокия Алексеевна словно бы законсервировалась, нисколько не изменилась за все эти годы, все такая же маленькая, шустрая, подвижная, на глазах большие очки с толстыми стеклами.
Сидели, пили чай из давнего знакомца-самовара, время от времени поглядывали друг на друга.
— Постарел ты, тезка, — сказала Евдокия Алексеевна, с легкой руки своего мужа она тоже звала Василия тезкой. — Весь какой-то пооблинялый стал…
Василий равнодушно махнул рукой.
— Пооблинялый, говорите? Ну и пускай, стало быть, время пришло.
— Нет, милый, твое время еще не пришло, — сказала она. — И еще не скоро придет.
— Пришло, — упрямо повторил он. — И пускай…
Она неторопливо покачала головой.
— Зачем ты так, тезка? Жизнь ведь еще не кончена, жизнь, она знаешь какая? Всякая, самая что ни на есть разнообразная.
Он усмехнулся:
— Да уж знаю, какая она, жизнь, и на ощупь и на вкус знаю.
Помолчали оба немного. Потом Евдокия Алексеевна начала опять:
— И все-таки, тезка, поверь мне, старому человеку, хороша жизнь, до чего хороша, вон, гляди, небо голубое, по небу барашки бегут друг за дружкой, и трава какая зеленая, и ветер листья на деревьях колышет. Я хоть и слепая почти, а все небо вижу и облака, и от этого на душе теплее становится…
Внезапно Василий не выдержал. Он долго крепился, а тут не выдержал. Слезы полились по его щекам, по резким складкам вокруг рта, которые обозначились вроде бы недавно.
— А они… — прошептал он. — А они ничего не видят, не знают, ни Марина, ни Танька моя…
Евдокия Алексеевна молча обняла его, почти насильно положила на свое плечо его голову.
— Поплачь, милый, не держи в себе слез, глядишь, полегчает…
Теплый, негромкий ее голос, узкое плечо, к которому он прижался, рука, которую он ощутил на своей щеке, все это невольно успокоило его.
Он затих, по-прежнему прижимаясь щекой к ее плечу. А она все гладила, все гладила его по руке, по голове, по лицу…
Был уже вечер, когда он собрался уходить. Она вышла его проводить. Стояла возле калитки, снизу вверх глядя на Василия, маленькая, уютная, улыбчивая.
Он обвел вокруг себя взглядом.
— Хорошо у вас, — сказал.
Она вздохнула.
— И я так тоже считаю, хорошо, лучше и быть не может. Да ненадолго все это.
Он спросил:
— Почему ненадолго?
— Переселяют нас.
— Переселяют? Куда же?
— Не знаю. Наш дом ломать