Борис Рахманин - Ворчливая моя совесть
— Ну что? Представили? — обратилась Астрономша к залу. — То-то же! Понимаете, как же нам всем нужно ценить и беречь друг друга? Дружить!.. Любить!
В наступившей тишине отчаянно громко захлопала в ладоши Елена Ивановна. Спохватившись, все ее неуверенно поддержали. Словно не совсем еще очнулись.
«Так-то оно так, — хлопая вместе с другими, подумал Николай Николаевич, — представить такое можно, что одиноки мы, но… гм…»
Он, однако, не стал уточнять для себя, в чем именно не согласен с Астрономшей. Судя по всему, наступила е г о очередь выступать. Но что же им рассказать? О чем? Вызванные из прошлого, вставали перед ним, мешались, сменяли друг дружку эпизоды, случаи, ослепительные клочья минувшей жизни… Значит, про молодые годы им требуется? Про период подполья? Но что? Что? Может, про то, как они с Тусей клеили на стены депо прокламации… Жеваным хлебом клеили. От обеда сэкономили. Нажуют, нажуют — хлоп, приклеивают. Есть хотелось… Нет-нет да и проглотят немного хлебца… И вдруг обер-мастер. Застукал, гад…
Касаткин поднялся. Приготовился говорить. Не удержался, взглянул в угол на столик директора, а тот воспользовался, поймал его взгляд, приподнявшись, умоляюще приложил к груди руки.
И тут… погас свет. По «Голубому залу» прошло веселое оживление. Кто-то засмеялся.
— Товарищ директор! — голос Елены Ивановны звенел от негодования. — Ну, знаете!..
— Минуту! Одну минуту!..
Прошло несколько минут. В темноте за столиками негромко разговаривали, негромко смеялись. Звякали чашечки с кофе. Но вот свет наконец зажегся. Ослепленные им, по-детски щурясь, все, радостно улыбаясь, переглянулись. Эти несколько минут в темноте сблизили их. Касаткин посмотрел на Елену Ивановну. Можно ли начинать? Что такое? Что с ней? Ах, вот что… Воропаев исчез. Сбежал, что ли?
— Николай Николаевич! — взяла она себя в руки. — Не обращайте внимания… Начинайте!
Он отрицательно покачал головой. Прошла еще минута… Все терпеливо ждали. Дверь в «Голубой зал» распахнулась, вбежал Воропаев.
— Извините! — сев на прежнее место, задрав голову, водитель микроавтобуса с удовлетворением посмотрел на просвечивающие сквозь стекло плафона силуэты бабочек.
«Пора…» — подумал Касаткин.
Но дверь снова распахнулась. Вошел… Вошло… С хохотом вскочив из-за столиков, собравшиеся разразились аплодисментами.
— Жужжалкин! Жужжалкин!
— Сэм Жужжалкин!!
— Ну, умора!!!
Помахивая в воздухе огромными оранжевыми башмаками, по навощенному паркету шел на руках долгожданный Сэм Жужжалкин. Сделал сальто, встал на ноги и широко раскинул руки, как бы желая обнять весь зал. На нем были удивительные перчатки. С подметками на ладонях. И даже с каблучками.
«Кажется, неплохой парень, — вздохнул Касаткин. — Улыбается хорошо, от души. Хоть бакенбарды уже седые». Аплодисменты не утихали. Николай Николаевич хлопал вместе с другими. Здорово смешит знаменитость, ничего не скажешь. Вдев в правое ухо зеленую ленту, Жужжалкин тут же стал вытягивать ее из левого уха. Теперь уже ярко-голубую.
«Странно, — думал Касаткин, — не такой уж я вроде охотник рассказывать о себе, а сегодня… Сегодня бы порассказал…»
Ему вспомнилось, как городовой вез их с Тусей в участок. На извозчике вез. На фаэтоне. Револьвер на Тусю наставил, а его, Касаткина, предупредил: спрыгнешь — в нее буду стрелять! «Прыгай! Беги!» — закричала Туся.
Николай Николаевич опять вздохнул. Покосился на смеющуюся фокусам клоуна Татьяну Ахметовну. «Нет, не совсем она права, Астрономша. Ну, а если люди и на других планетах обитают, тогда что? Тогда здесь, на Земле, меньше, выходит, можно друг дружку любить и уважать? Так, что ли? Надо будет, — решил он, — на обратном пути поднять этот вопрос…»
Жужжалкин между тем угомонился, сел и стал наматывать на указательный палец ворохом лежащую на паркете ленту. Поднялись со своих мест, ветераны, участники хора. Выстроились полукругом — в центре женщины, по бокам мужчины. На щеках у них от духоты и волнения пятнами загорелся сизый румянец. Приосанились. Запели.
Касаткин слушал, кивая головой, словно соглашался с их точкой зрения на жизнь, и все всматривался в тех, что стояли в центре полукруга, в седых, с гордыми орлиными профилями женщин. Нету среди них Туси. Не видно. Но ведь он и тогда, на том концерте, несколько лет назад, не смог ее найти, не разглядел, хоть явственно слышал ее голос. Голос ее он и сейчас слышал. И сам подпевал. Репертуар знакомый. Но что это? Словно помолодели у ветеранов их надтреснутые, слабые голоса, звончее стали, звучней. Да это же Воропаев подпевает, и другие, все. И девушки с продолговатыми заячьими глазами, и пареньки в черных жениховских костюмах, и Елена Ивановна, и Астрономша, и продолжающий сматывать бесконечную зелено-голубую ленту Сэм Жужжалкин.
…Когда старшие, уже в пальто и шубах, в шапках и шалях, вышли из «служебной комнаты» в фойе, там вовсю танцевали. Осторожно, даже с опаской, чтобы не столкнуться со стремительно проносящимися парами, они пересекали фойе и только у самых дверей, облегченно отдуваясь, прежде чем покинуть дворец, оглядывались на молодежь. Головами качали. Языками цокали. Николай Николаевич поискал взглядом Воропаева. Нахмурившись, захватив зубами кончик рыжеватого уса, водитель микроавтобуса медленно, солидно — в отличие от совсем зеленой ребятни, скачущей вокруг, — вел в танце Елену Ивановну. Ее лицо было сейчас таким же, как тогда в цеху, — как бы выхваченным из тьмы, светящимся. Воропаев деликатно, робко касался ее талии только внешней стороной большого пальца, держа при этом всю ладонь на отлете. Взмывал, изгибался над ними, словно скрипичный ключ, ее белый шарф.
ПЕСНЯ
Рассказ
Прожитый день как прожитая жизнь — начало его уже расплывчато, теряется в холодной голубой дымке. Только мгновения какие-то запомнились. Мятная горечь зубной пасты, металлическая свежесть водопроводной струи. Да что там — и середина дня хоть и не забылась еще, но… Пылинка вспомнилась. Железная заводская пылинка, высекшая из глаза нелепую слезу. А вечер? Он останется в памяти воплем неизвестной птицы, надрывным, диким криком, раздававшимся где-то там, в деревьях. Может быть, это жалоба была или крик отчаяния? Или боль? Зубная, например. Но у птиц, кажется, нет зубов. Да и можно ли так методично, с точностью хронометра — раз в минуту — кричать от зубной боли? Или от любой другой?
Ночью зелень черна. Такие мирные, буднично знакомые деревья, которых никто просто-напросто днем не замечал, по стволам которых фамильярно похлопывали ладонями, мрачно колыхались теперь на фоне чуть более светлого неба и, как бы мстя за дневное равнодушие к ним, пугали, были полны бессловесного языческого проклятия.
— Папаша! — раскачиваясь в скрипучем кресле, окликнул сторожа Саломатин. — Поди-ка сюда! Что скажу…
Сторож не услышал. Или не принял на свой счет. Саломатин, по всей вероятности, на этом не остановился бы. Он даже в кресле перестал раскачиваться, напрягся для очередного призыва, но Таратута не выдержал, вскочил и, опережая бесцеремонность своего нового друга, подошел к сторожу:
— Скажите, пожалуйста, что это за птица кричит?
Сторож молчал. Уж не глуховат ли он?
— Я говорю, птица!.. Что это за птица кричит? — Таратуте пришлось повысить слегка голос, он виновато посмотрел вверх: спали уже, наверно, в доме, а окна раскрыты — темными пустыми глазницами с безумной сосредоточенностью таращатся в ночь.
— Я слышу, слышу…
Оказывается, он не глухой. Просто соображает долго.
— Что это за птица кричит, не знаете?
— Почему кричит? Она не кричит…
Все-таки он глух. Пожав плечами, Таратута вернулся в кресло и также принялся раскачиваться в нем, стараясь, однако, не попадать с Саломатиным в один ритм.
Стало совсем темно. Только они двое — Таратута и Саломатин — сидели на крыльце дома отдыха, ожидая, пока ночной воздух выветрит из их голов легкий хмель. Да молча стоял чуть в стороне сторож. Сутулый, с неразличимым в темноте лицом. Как бы без лица. И еще кто-то, в белых брюках, разгуливал в глубине аллеи. Видны были только эти белые брюки, больше ничего. Белые брюки, неторопливо прогуливающиеся среди мрачных черных деревьев. Как-то незаметно возник туман. Продолговатым, слабо фосфоресцирующим облаком, все увеличиваясь, растекаясь, повис над цветником. И кричала птица. Бог ты мой, как же она кричала!
— И вовсе она не кричит, — задумчиво проговорил сторож, — песня это.
— Песня? — удивленно переспросил Таратута.
А Саломатин громко захохотал.
— Да, — сказал сторож, — это она поет так. — Шаркая сапогами, он двинулся дальше, в обход дома.
…Позже, когда все угомонилось, после того как, прокравшись в кургузой пижаме в душевую, Таратута вымылся, вернулся к себе, лег, погасил свет и стал вспоминать случившееся с ним за день, — внизу, под раскрытым окном, послышался тихий разговор. Вообще-то слышался вроде один голос, а впечатление было, будто двое разговаривают.