Ирина Гуро - Песочные часы
Я иду совсем не в ту сторону, где оставил свой велосипед. Следуя за человеком с листовкой, я оказываюсь уже среди других людей и наконец, можно сказать, даже в толпе, которая направляется по какому-то определенному руслу. И я — с ней вместе, не теряя из виду человека с листовкой.
Внезапно я вижу, куда поворачивается голова этой толпы, куда она вливается неспешно, привычно — и уносит с собой «Человека с моей листовкой».
Это железные ворота, открытые настежь. Проходная — рядом. Я вижу часть заводского двора, корпуса вдали. Толпа вливается в ворота, вот и мой исчез из поля зрения. Я прохожу мимо, машинально читая вывеску: «Сельскохозяйственные орудия». Он пошел на завод с моей листовкой! Ни разу не обернувшись, бережно спрятав ее в карман пиджака. И почему-то я сразу отбросил мысль о бециркфюрере…
И так ясно, словно это было предрешено, представил себе, как этот человек, лица которого я даже не видел, в перекур передает листовку другому, а тот — дальше…
Я мог бы зайти очень далеко в этих мечтах, если бы не хватился, что продолжаю отдаляться от своего велосипеда. Я зашел в табачную лавчонку и купил сигареты. Потом, другой улицей, не возвращаясь к новым домам, поспешил обратно.
3
Я жил в напряжении, которого сам не замечал, пока не вышел из этой трудной и счастливой полосы. Я почти не спал ночами, хотя, естественно, мог заниматься своими листовками только днем. Но именно ночью, в тишине, шла усиленная работа мысли, репетировались, отрабатывались варианты, «моделировались» ситуации.
Я придумывал, как использовать чуть не каждый экземпляр листовки. Разбрасывание в домах рабочих поселков не годилось для листовок, обращенных к солдатам вермахта. Вообще я счел этот метод примитивным и сулящим слишком много «аутов». Почерпнутый мной из тех же листовок опыт диктовал более верные методы «Ф-акции». Так, по немецкой склонности к точным и кратким, организующим обозначениям, назвали подпольщики деятельность против режима: по начальным буквам слов «Фриден» — мир, «Фрайхайт» — свобода, «Фортштритт» — прогресс.
Я был солдатом «армии Ф». Одиноким солдатом. Обо мне не знал никто. Я был «неизвестным солдатом», — это звучало нескромно, но оно ведь вовсе и не звучало, а только мыслилось.
Именно в бессонные ночи той поры я впустил к себе самых близких и дорогих мне людей. Не отгонял воспоминаний, вызывал их, перебирал с любовью, нежностью, гордостью… Как мне повезло! Среди лучших людей земли началась моя жизнь.
Как бы со стороны видел я Курта Шерера с его скромным, непоказным мужеством, — я узнавал о нем постепенно, по мере того как рос и учился понимать людей. И Кете, нежную и бесстрашную, какой она открылась мне однажды в письмах отца из тюрьмы… Их друзей, немцев и русских, они входили в наш дом, внося в него атмосферу бивака после и перед битвой, и плавали в табачном дыме загадочные и зовущие слова: «Уэска», «Теруэль», «Гвадалахара»; знакомые и легендарные имена, произносимые то скорбно, то с надеждой.
Они сливались с миром прочитанных книг и долго стояли для меня совсем рядом, плечом к плечу: Спартак и Тельман, Овод и Роза Люксембург. Это был один мир, и я казался себе причастным к нему уже тем фактом, что появился в нем на свет.
Как легко было жить в этом детерминированном от самого рождения мире! Но когда иллюзии детства ушли вместе с его цветными картинками и легла впереди каменистая дорога, по которой надо идти самому, тогда я ощутил себя наследником…
Какое слово: наследник! Оно снимало одиночество и страхи, было как шест в руках канатоходца, не держало его само по себе, но помогало ему держаться.
Входила ли в это наследство любовь к родине? Не к социалистической родине, общей для всех пролетариев, а именно к этой несчастной, загаженной фашистскими сапогами, измордованной то кайзерами и бис-марками, то носке и шейдеманами, а теперь — Гитлером… А в промежутках был еще Капп, убивший моего дядю, папиного брата. И кто-то еще…
И когда до моих ушей доносился дальний звон этой длинной цепи злодеяний и предательств, мне трудно было воспринять облик народа мудрого, работящего, создателя великих духовных ценностей.
Как-то я спросил маму: «Ну как же так? Сколько я себя помню, там все Гитлер. Значит, народ его поддерживает?» И она вспыхнула и закричала: «Народ обманут…»— «Разве можно обмануть целый народ?» — не сдавался я. Отец, оторвавшись от книги, сухо ответил: «Да, если народ хочет быть обманутым». Он посмотрел на мать, и я понял, что уже для нее он добавил: «Если он шел к этому обману через Версаль и Мюнхен…»
И дальше я ничего уже не мог понять, потому что они оба стали спорить, но спор их был не похож на настоящий спор, а каждый словно старался вытащить какие-то свои прошлые ошибки, и выходило так, что они оба, не жалея ни друг друга, ни себя, говорили о своей «слепоте» и «политическом самодовольстве»…
А меня это обижало: они же боролись, сидели в тюрьмах, были героями. О каких «роковых ошибках» они говорили? И потом оказалось, что это ошибки вовсе не папы и мамы, а каких-то «правых», и «ультралевых», и еще кого-то…
И я больше любил, когда мать рассказывала о красоте нашей родины, о ее горах и реках, о скале Лopeлее, что возвышается над излучиной Рейна, воспетого великими поэтами… «А теперь, мой сын, памятник самому великому из них разрушен фашистами», — вставлял отец.
А мама, вздохнув, продолжала говорить о городе искусства Дрездене, о Сикстинской мадонне и мейсенском фарфоре, о непреходящей славе немецкой музыки и универсальной мудрости немецкой философии.
«Твоя родина — родина Маркса и Энгельса, Либкнехта и Клары Цеткин», — слышал я с детства. Но я уже умел читать газеты и знал, что в Берлине, на площади Люстгартен, сжигают книги и что Клара Цеткин, может быть, прожила бы дольше, если бы не помчалась в Берлин выступать в рейхстаге против фашистов.
Позже я прочел залпом Фейхтвангера «Успех» и «Семья Оппенгейм» и, придя домой, сказал, что не хочу быть немцем, что мне стыдно быть им. У мамы сделались жалобные глаза, а папа сказал: «Весь в тебя. На одних эмоциях».
Не слушая, что они мне говорили, я кричал, что хочу называться, как меня в школе зовут, — «Ромка» и никаким не Руди! А папа сказал, что это уж «ни в какие ворота не лезет»: он любил такие русские выражения.
И вот теперь я «увидел» то, о чем рассказывал мне Роберт в последнее наше свидание в том ресторане с «Бурей на Рейне»…
Сначала я увидел полковника Бориса Ивановича Лобачева, друга моего отца. Они встречались еще в Веймарской республике «до всего». Лобачев там работал.
Я увидел его таким, каким всегда знал: уже довольно грузным, большим, медвежатистым. Всегда он возился с отцом, затевал борьбу на ковре и, запыхавшись, просил пощады, потому что отец был мельче, но тренированнее.
На этот раз Лобачев был сумрачен — он привез Роберта. Договориться с нашими, — я это очень ясно себе представлял.
Нет, конечно, мои родители не могли позволить себя уговаривать. Разве не ясна была для них ситуация со всеми своими «за» и «против»? С ее опасностью и необходимостью? С ее исключительностью и гарантиями. Не ахти какими гарантиями, но все же…
Разговор происходил на даче, на нашей даче. Я вырос там. Вместе с вишенкой, которая стояла под маминым окном и ночью в пору цветения светилась, как люстра со свечками.
На веранде нежно пахло вьюнками, которые в это лето распустились рано и цвели щедро.
Да, Борис Иванович был сумрачен, а то, что машину он не отпустил и она стояла у ворот, это, конечно, тоже сгущало атмосферу. И Роберт чувствовал себя не в своей тарелке, отлично понимая, что должны переживать мои родители…
Отца он знал раньше, но маму увидел впервые. Он даже отвел глаза, так блеснул в них ее свет, печальный и щемящий. На ней было не синее платье, а белое, — ведь стоял жаркий день. И на лбу у нее лежала светлая прядь, а глаза смотрели отчаянно.
Она осталась на веранде, а отец пошел с Борисом Ивановичем и Робертом тополевой аллеей к пруду. Маленький пруд, знакомый мне с детства, — я увидел его овальное зеркальце в крутых берегах, поросших кашкой. И я прогнал это видение, чтобы не увидеть себя, босоногого, с засученными штанами, с удочкой. Там водились в изобилии караси, которых мама жарила в сметане на большой сковородке, по уверениям отца, выкраденной из ада, где на ней поджаривали грешников.
Может быть, отцу тоже страшно было увидеть меня там, у пруда. И он повел гостей дальше в рощу. На отце была светлая спортивная рубашка с двойными карманами. За эти дни он сильно осунулся, и бледность проступала даже через загар. Он ведь всегда к этому времени сильно загорал, а темные волосы его, наоборот, выгорали.
В роще было мирно, особенно — от птичьего гомона. Как странно, что птичьи голоса, шум моря и ветра, дождя, стучащего по крыше старого дома, камушков, катящихся по склону, часто говорят нам больше, чем голоса людей.