Александр Серафимович - Собрание сочинений в четырех томах. Том 1
— Нет, в мое время этот пианист не выступал, я не слыхала...
«Но отчего же он, такой благородный с другими, так грязно относится ко мне? Отчего? Разве я не могу нравиться?.. Вот эти оба дурака уже полувлюблены в меня... Отчего же он так?»
— Старинную музыку? Да. Она мне ближе, по сердцу больше, чем современная, как-то шире, торжественнее; нет той болезненной напряженности, как в современной. Но...
— Ко мне поступили донесения о забастовке, — говорил Полынову председатель, — красок не пожалели, чтоб очернить вас. Для меня же одно важно — конечный результат. Расстреливаете ли вы рабочих, ведете ли с ними переговоры, делаете ли уступки в известных пределах, — конечно, не это важно. Важно, чтобы к известному сроку из ремонта вышло определенное число вагонов, паровозов, чтоб правильно шло движение, чтоб поддерживался необходимый ремонт пути. Достигаете вы этого массовым расстрелом — великолепно, находите выгодным пустить в ход переговоры, уступки — превосходно! Только конечный результат, — остальное меня не касается.
— Да, но речь идет о людях, а не о машинах, не о зверях...
Зимнее солнце сквозь искрящиеся морозные окна ложилось на лица, на одежду, на скатерть, на посуду.
Лакей с напряженно-победным лицом выхватывал, глазом не успевали моргнуть, тарелки, моментально ставил новые.
«Не лыком шиты... А то — степь, необразованность! В «Большой Московской» не лучше подадут».
Он был когда-то в Москве официантом в большом ресторане, за пьянство выдворен и, спускаясь все ниже и ниже, попал, наконец, сторожем на глухую, вновь строящуюся станцию. Теперь, облеченный во фрак, белый жилет и белоснежные нитяные перчатки, тряхнул стариной, обдавая гостей перегаром.
Полынов поднял глаза. Через стол с другого конца глядели два серые, полные странного внимания глаза.
Он не узнал этого когда-то нежного, полного любви лица, нахмурился и опустил глаза.
«Но в чем же моя вина? Ведь в том, в чем она меня обвиняет, нет и не было, никогда не было ни малейшей вины. Зачем же эта мука, это взаимное поедание?..»
Как в смертельной болезни, незаметно высасывающей человека, больной ходит, работает, говорит, смеется и все думает: «Обойдется, вот начну лечиться как следует, возьму себя в руки, на время все брошу — и тогда поправлюсь, и все пойдет по-старому», — и вдруг ахнет: смотрит в зеркало, а там — смерть; щупает себя, осматривает тело, уже нечему поправляться, — так Полынов, когда глянул на Елену Ивановну, на нее, молодую, нежную такую, обаятельную для этих мужчин, которые не знали их жизни, ахнул — того, что было, уже ничем нельзя поправить, стояла смерть их отношений.
Но как в смертельной болезни, как бы человека ни убеждали, какие бы неумолимые доводы ни приводили, что конец, что ничем уже себя не спасешь, — больной с тем же упорством, с тем же невытравимым отчаянием надежды хватается: «Вот только возьму себя в руки, вот только серьезно займусь лечением...» — так Полынов хватался за спасение своей личной жизни.
Ведь эта женщина принесла ему счастье; то счастье, которое не замечаешь, как свой глаз, как свое тело, как ум, которое — все, когда потеряешь. И разве он не понял, что выше страсти, выше красоты та интимная, ничем не заменимая близость к женщине, все значение которой он только теперь понял и так расточительно тратил, не ценя прежде?
— Мне нужны люди дела, упорства, люди определенной несокрушимой воли, а не разговоров, — говорил председатель за кофе, а инженеры, делая ему обстановку для делового разговора, оживленно и весело вели собственный, никому не нужный разговор. — Единственный участок, который ведется так, как если бы я вел сам, — ваш. В январе управляющий дорогой подает в отставку: от имени правления предлагаю вам занять этот пост.
Прежде все, что было вне семьи, составляло беспредельный океан борьбы, острой и напряженной, а семья была крохотный островок, интимный и исключительный, где отдых и тепло, и милая скука домашнего, очага. Теперь внешнее поле сузилось, потеряло остроту и напряжение, а семья огромно раздвинулась, наполнилась незасыпающей борьбой, покрыла все.
«Глаза ее полны ненависти ко мне...»
И проговорил:
— Я очень благодарен за честь, но вынужден отказаться.
Гримаса презрения, кривя, пробежала по лицу председателя.
Что бы ни делал Полынов — на службе ли, по линии, в канцелярии ли, в разговоре ли с людьми, — позади слов, позади работы, позади обычной служебной заботы, стояло: «А Леля!..»
Казалось, вот только доделаю то или это — и тогда примусь и распутаю этот никем не завязанный узел. Бросить он ее не может? Нет, любит, любит ее и ребенка, не может разрушить семьи. Надо подойти как-то иначе, с другого конца.
— Леля, дорогая моя, хорошо, ты мне не веришь...
— Я тебе верю, иначе бы не жила с тобой.
— Да, но тебя преследует постоянно сомнение.
— Ты меня обманул.
— Постой, ведь не можем же мы жить этой ужасной жизнью. И вот что: я всегда, всегда буду жить с открытой для тебя душой. Все, что я сказал, сделал, где я в данный момент — все ты, все, самые мельчайшие подробности моей жизни будешь знать. Пусть твои сомнения, подозрения постепенно умрут, и снова ты подаришь меня самым дорогим — своим доверием. Тяжело, Леля, сил нет!
— Что ж, все буду знать, а захочешь — обманешь.
Постояла, уронив голову, полуотвернувшись, и вдруг обвила его шею, страстно целуя.
Сторож по нескольку раз стал бегать на квартиру, относя записки, где Полынов рассказывал, где он, что делает, какие идут работы. Если уезжал на линию и задерживался, посылал домой рабочих на дрезине. А когда возвращался, рассказывал обо всем подробнейше, и она слушала, не спуская любящих, благодарных глаз. И это служило наградой.
Но жить становилось не легче, а тяжелее. Постоянно из-за работы, из-за спешности и напряжения надо было помнить, что надо послать известить о себе, где, что и как, — это постоянно тревожило и преследовало. И если пропускал, забывал, или некого было послать — дома ждали слезы, жалобы, мучительные допытывания.
Как-то так сложилось: что он делал для ее успокоения добровольно и по собственному почину — превратилось в обязанность, неизбежную, требовательную и все возрастающую, которую, хоть формально, необходимо было выполнять.
С этих пор сознание вины, не содеянной, но несомненной, повисло над ним. И когда приходил домой, заискивающе и виновато заглядывал ей в глаза, торопливо рассказывал о проведенном времени, стараясь наиболее благоприятно для себя изложить обстоятельства, опуская все, что могло возбудить ее подозрительность. Она это видела и еще больше настораживалась.
— Но к тебе на станцию ведь заходила жена машиниста?
— Ах, да... просила пособие для больного мужа. Просто забыл тебе об этом сказать.
— Ха-ха-ха, забыл... обо всем не забыл, а об этом забыл!
— Но, Леля, скажи тебе, и ты сейчас же тысячу самых нелепых предположений построишь.
— О мой милый, о мой искренний друг!..
Уходили месяцы, уходили годы. В непроходящей усталости тянул Полынов службу постольку, поскольку необходимо было, чтоб держаться, чтоб не уволили.
— Ну, что ж, ладно, — неизменно добродушно отвечал он на все вопросы служащих и улыбался.
VII
Трактир, по обыкновению, разноголосо шумел и гудел, полный народу. Комнаты мутно стояли в табачном дыму, и смотрели черные окна. Между столиками, терявшимися в сизой синеве, бегал запотело-грязный половой, за стойкой управлялся один Захарка, и странно было отсутствие привычной женской фигуры.
Захарка выдает посуду, получает сдачу, нагибается, достает новые бутылки, и все те же неповоротливые, неуклюжие таящие силу движения — все, как всегда; но волчья негнущаяся шея как будто напряженно вытянута все в одну сторону, точно прислушивается сквозь говор, шум и крики, сквозь табачный дым к иному, вот-вот готовому вырваться из дальней комнаты, отдельному, ни на что не похожему крику.
Прислушивается. Но все тот же говор, дым, плеск голосов, звон посуды, все те же знакомые, усталые, потно-пьяные лица кругом.
— Пару пива!
— А с меня за водку получи.
— Ай!.. Ай!.. А-a-a!.. — пронизал напряженно ожидаемый, ни на что не похожий, пронзительно страшный крик.
Быстро сбежала с лица Захарки багровость, и медленно поползла пепельная мертвенная безжизненность.
Показалось, будто воцарилась мгновенная тишина в неподвижном дыму, и Захарка раскрыл рот, давая выход остановившемуся дыханию, и весь повернулся, как кабан, которого ранили.
Нет, это из бильярдной донеслось пронзительно:
— На-пра-а-во в лузу-у!.. Суку твою ма-ать!..
И Захарка, чувствуя, как отлила туго давящая кровавая волна, проговорил низким, вдруг хриплым голосом:
— Четыре копейки сдачи, — и ловко бросил плашмя.
Ему кажется, что сбросил давившее ожидание, но опять начинается то же: низко опустив брови, из всех сил старается тяжело погрузиться в эту привычную обстановку, в этот пронизанный табачным дымом шум, говор, брань, песни; но новая волна напряженного ожидания уже зарождается, уже встает, уже подымает его над этой шумливой, крикливой жизнью по направлению к тому готовому каждую минуту пронзительно прорваться крику, о котором эти пьяные, горластые никто не знает.