Федор Абрамов - Две зимы и три лета
ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ
1– Так-так. Значит, ты хочешь знать, за что арестован Мошкин? Народ, говоришь, волнуется?
– Да, спрашивают люди.
– А сам ты не знаешь?
– Да нет.
– А то, что этот самый Мошкин народ мутил, этого, по-твоему, мало?
– Религия у нас не запрещена, Евдоким Поликарпович.
– Шляпа! – Подрезов вскочил на ноги – ядро раскаленное. – У тебя контрреволюционные листовки под носом стряпают, а ты меня спрашиваешь – за что… – С грохотом распахнув дверку стола, Подрезов вытащил пожелтевший тетрадочный листок, протянул Лукашину: – Читай!
Молитва
Жизнь унылая настала,Лутче, братцы, умереть.Что вокруг нас происходит,Тяжело на то смотреть.Служба Божия забыта,Лик священный заключен,Детский ум грубо воспитан,Богохульству научен.И посты не соблюдают,Божьих праздников не чтут,В домах шапки не снимают,Часто в них едят и пьют…
И в таком духе на двух страницах.
– Понял теперь, что у тебя делается? А еще меня спрашиваешь. Иди. И имей в виду: на пощаду не рассчитывай. Строго спросим. Я предупреждал тебя насчет староверской молельни. И с женой с твоей у меня тоже был разговор.
Об аресте Евсея Мошкина Лукашин узнал, когда вернулся с Верхней Синельги. И попервости только рукой махнул: ну арестовали и арестовали. Значит, есть за что. Меня же не арестовали. И других не арестовали.
Но отмахнуться так просто не удалось. Колхозники жалели Евсея. Старик. Двух сыновей на войне потерял. Да сколько же еще мытарить и мучить человека? А кроме того, и у самого Лукашина была не спокойна совесть. Трудно, очень трудно пришлось бы колхозу нынешней весной, если бы не подмога со стороны Евсея. Сани, подсанки, всякие срочные поделки на скотных дворах, на конюшне – все это делал Евсей. И Лукашин, решив с глазу на глаз переговорить с Подрезовым, хотел напомнить об этом – авось и следствие учтет заслуги Мошкина перед колхозом.
Но сейчас, после того как у него в руках побывала эта молитва, ему стало ясно, что говорить обо всем этом бесполезно. Конечно, какие-то неграмотные вирши, к тому же написанные простым, наполовину стершимся карандашом, может, и не стоило бы называть листовкой – листовка все-таки это другое, товарищ Подрезов! – но и преуменьшать значения молитвы тоже нельзя. Далеко зашел старик. С душком, с нехорошим душком молитва.
Передав помощнику Подрезова, чистенькому, вежливому брюнету, сводку о надое молока за последнюю пятидневку (Подрезов не потерпел бы зряшного выезда в район во время страды), Лукашин спустился на первый этаж и заглянул в парткабинет.
За длинным красным столом сидел, обложившись брошюрами и книжками, Ганичев. В железных очках. В своем неизменном кителе из чертовой кожи, жестяно отливающей на солнце.
– Что, Гаврило, – с наигранной бодростью воскликнул Лукашин, – идейно вооружаемся? Опять, значит, в поход? Давай – у меня конь под окном стоит.
Ганичев нахмурился и ничего не ответил.
Худы мои дела, подумал Лукашин, раз Ганичев от меня отворачивается. А в общем-то, что ж? Все понятно. Ведь и сам он когда-то старался избегать людей, у которых замарано рыло. А тут мало сказать – замарано. Арест по 58-й статье в твоей деревне… Да это же вон чем пахнет!
2На Лукашина всегда успокаивающе действовало летнее поле – сказывалась, видно, душа крестьянина. Так было и сегодня.
Из райкома он вышел – жуть настроение. Но вот полежал немного за райкомом на зеленой лужайке под рябиновым кустом – тут летом всегда какой-нибудь опальный председатель загорает перед головомойкой либо после – да покурил, и, смотришь, поровнее забилось сердце. А там и думы пошли другие. О доме. О сенокосе. О том, что в колхозе сейчас дорога каждая пара рабочих рук, тем более мужских, а он вот тут расквасился, как баба. Чего раньше времени себя хоронить? Чему быть – тому быть.
Лукашин быстро поднялся на ноги, прошел к коню, который, пофыркивая, хрустел травой у изгороди, начал было отвязывать вожжи и раздумал.
Нет, уж коли он в район выбрался, то надо хоть одно дело сделать. А дело у него было, и нелегкое дело: дом. Тот самый дом, в котором он жил сейчас с Анфисой.
По всем книгам – и по сельсоветским, и по колхозным – дом принадлежал Григорию, мужу Анфисы. И разве мог он, Лукашин, чувствовать себя спокойно, живя в этом доме? "А, гусь залетный! Мало того, что ты жену от мужа отбил, когда тот на войне был, так ты и его самого из дому выжил". Ведь вот как могут сказать. А если и не скажут, то уж подумать-то так редкий не подумает. Знает он публику деревенскую. Сам из нее вышел. А зачем ему это? Зачем лишний треп вокруг его имени, когда его, этого трепа, и без того достаточно?
Поэтому в первый же день своего председательства Лукашин предложил Анфисе на выбор: либо перебраться на житье к Марине-стрелехе, его бывшей хозяйке, покамест они обзаведутся своей новой халупой, либо вступить в переговоры с Григорием и выкупить у него другую половину дома.
Анфиса, как он и думал, ухватилась за второе. А насчет того, чтобы дом оставить, и слушать не захотела. С какой стати? Ей да из своего дома в чужие люди на постой идти? Ни за что!
И вот Лукашин начал действовать. Не прямо, конечно, чтобы встретились, как мужчина с мужчиной, и давай по-деловому, раз уж так все получилось. Какое там! До встречи ли ему, когда его от одного имени Григория трясет (никогда раньше не знал за собой ревности). Да и у Григория, судя по всему, не было большой охоты встречаться с ним.
Раз как-то вечером, еще в бытность свою инструктором райкома, Лукашин пошел в кино, и будто кольнуло его в затылок, когда он брал билет. Оглянулся: глаза. Как два спаренных пулемета, наведены на него из полутемного угла. И хотя он не знал человека в милицейской фуражке, он сразу догадался, что это за милиционер.
Короче говоря, Лукашин решил действовать через Кузьму Кузьмича, начальника Сотюжского лесопункта, которого, по словам Анфисы, Григорий уважал больше, чем отца родного. Не тут-то было. "Отцовским домом не торгую". И все. Больше рта не разжал Григорий.
И вот сейчас, выходя из райкомовского заулка и вглядываясь в желтое двухэтажное здание милиции с высоким глухим забором, из-за которого выглядывала новая тесовая крыша тюрьмы, Лукаш подумал: а не поговорить ли ему самому с Григорием? Сколько еще в прятки играть? Ведь все равно рано или поздно не миновать им встречи, раз в одном районе живут.
– Постой, постой… – вдруг остановился Лукашин и плотно сжал зубы. – Да как же я? Как же я раньше-то не подумал об этом?
Видно, у него очень уж воинственный был вид, когда он, запыхавшись, вбежал в приемную, потому что Василий Иванович – так звали помощника Подрезова телом своим загородил дверь в кабинет хозяина.
Лукашин оттолкнул его.
– Это не Мошкин написал молитву.
– Что-о? – Подрезов, читавший какую-то бумагу, начал медленно распрямлять спину.
– Я говорю, молитву не мог написать Евсей Мошкин. Он неграмотный, не умеет писать.
– Хм… Неграмотный? Не умеет писать? А ты откуда знаешь?
– Знаю. Весной он при мне деньги в колхозе за сани получал. И Олена Житова, счетовод наш, еще рассмеялась: "Чего, говорит, кресты-то ставишь? Расписывайся как следует". А Евсей на это и скажи: "А я ведь, говорит, только и умею читать по-печатному, а писать не горазд. Ни одной зимы в школу не ходил".
– Какое значение это имеет?
– Как какое? Факт есть факт.
– Факт пока что такой, – чеканя каждое слово, сказал Подрезов и встал, по району контрреволюционные листовки под видом молитвы гуляют, а в это время коммунист Лукашин берет под защиту попа. Дешевой популярности у старух ищешь так, что ли, запишем?
– Это еще надо доказать, кто из нас чего ищет. И ты эти штуки брось, товарищ Подрезов. Пуганые!
– Что-о? – Подрезов вдруг весь налился, двинулся на Лукашина.
Василий Иванович, ворвавшийся в кабинет вслед за Лукашиным, попятился к полураскрытой двери. В побелевших глазах его стоял ужас. Всякого повидал он на своем посту. Случалось даже "скорую помощь" вызывать к проштрафившемуся работяге, но такого, чтобы кто-то из посетителей поднял голос на самого, никогда.
Подрезов справился с собой еще до того, как за помощником захлопнулась дверь. Он глубоко засунул руки в карманы галифе, прошелся, бычась, по кабинету, встал к окну.
– Ты знаешь, за что твою жену с председателей сняли? – заговорил он, не оборачиваясь.
Лукашин наморщил лоб, стараясь понять, куда клонит секретарь.
– За бабью жалость, – сказал Подрезов,
– Вот как! – удивился Лукашин. – А я помню, ты другое мне говорил, когда я первый раз у тебя на приеме был. За лесозаготовки. И так мне и жена говорила.