Антанас Венцлова - Весенняя река
— Мы создадим независимую Литву, в которой все будут свободны и счастливы! — говорит один. — Мы установим истинную демократию, без сословных различий, и все получат равные права, кроме, конечно, поляков, русских и евреев! Им-то мы не позволим хозяйничать в нашей стране! Мы устроим собственные, литовские, банки, лавки, фабрики, все в Литве станет литовским!
Толпа аплодирует оратору, и кажется, что он вроде говорит верно. Потом выходит другой.
— Выступавший до меня восхвалял буржуев! — кричит он. — Он собирается взвалить ярмо на инородцев, которые живут вместе с нами и угнетены своей да еще и литовской буржуазией. Литовские банкиры и ксендзы опять захотели сесть на шею рабочему человеку! Мы должны построить новую Литву, которой бы правили трудящиеся, а не рай для кулачья и ксендзов…
И этому оратору хлопают. Но если первого, видно, поддерживали в основном учителя нашей гимназии, атейтининки и крупные окрестные хозяева, то второму горячо аплодируют рабочие с лесопилки, с мельницы и мастеровые, реалисты, батраки и прочий простой люд.
Бывает, ноги заноют, пока стоишь на рынке и пялишься на балкон, с которого доносятся возгласы ораторов. Стараешься пробраться поближе к балкону, потому что громкоговорителей тогда не было и издали слышишь только отдельные слова:
— Граждане… независимость… социалисты и большевики… всеобщее равенство и свобода… долой евреев, русских, поляков и прочих!
Или:
— Товарищи… не дайте себя одурачить… кровопийцы… банкиры и длиннополые ксендзы… долго дурачили наш народ… создадим Литву для тех, кто трудится…
И опять:
— В тюрьму таких! На что нам, граждане, такой рай, как в России… Независимость… Немцы нам помогали и еще помогут…
И снова:
— Катись к своему Ураху!.. Наша буржуазия не постеснялась продаться империалистам… немцы пили нашу кровь, теперь эти… единство рабочего люда!..
Нет, и впрямь голова кругом пойдет от этих речей. Господи, а правда-то где? Я возвращаюсь в свой дом, и здесь снова споры допоздна. Увы, Пиюса Гловацкиса не было, — кажется, он уехал учиться в Вилкавишкис. Не было человека, который бы, не горячась, доказывал свою правоту, заражая своим тоном других, заставляя их спокойно приводить свои аргументы… Нет, теперь споры гимназистов без складу, без ладу и толку; обе стороны, раскрасневшись, машут кулаками и кричат наперебой:
— Осел, что ты порешь!..
— Заткнись, дурень!.. Иди, наябедничай капеллану…
— А ты-то? По большевистскому раю истосковался? Я бывал в России, видел, что они там творят…
— А что испокон веков творят попы?.. Инквизиторы… Кто сжег Джордано Бруно? Кто преследовал Галилея? А у нас — кто в людей стреляет и сует под лед? Разве не твои ксендзовские прихвостни?
После таких споров долго не спалось. Где правда? Правда где? Скажет ли мне кто-нибудь?
Ответа не было. И я все меньше души вкладывал в воскресные молитвы в костеле.
Время шло, и мы поневоле сталкивались с событиями, которые заставляли призадуматься даже бездумных гимназистиков, озабоченных только зубрежкой: что это творится вокруг? Куда мы идем, что будет дальше?
Больше не преподавал нам вахмистр Шульц, человек, как выяснилось впоследствии, не такой уж плохой. Он исчез из Литвы вместе с немецкой армией. Теперь немецкий язык преподавала зрелая, даже можно сказать, перезревшая барышня. Из ее рассказов мы знали, что она родом из Кибартай, а немецкий язык выучила в каком-то швейцарском монастыре, куда отдали ее богатые родители. Там, по ее словам, она была примерной ученицей. Иногда она приносила нам в класс свои монастырские тетради. И впрямь, письменные работы отличались необыкновенной аккуратностью, без клякс и перечеркивания, не то, что наши, — казалось, их писал мастер каллиграфии. Немногочисленные ошибки чуть-чуть подчеркнул учитель красными чернилами. Это должно было служить примером для нас, неслухов, сорванцов и распутников, какими несомненно считала нас барышня учительница.
Она немного смахивала на сову: большие темные, глубоко посаженные глаза оплела сеть морщинок, волосы туго затянуты на макушке. Мы не могли ей угодить ни чтением, ни письмом. Она непрестанно журила нас, и в конце концов мы привыкли не обращать внимания на ее придирки. Здоровяки переростки из нашего класса, бывало, поговаривали:
— Старая дева… Что с нее взять? Пускай себе рычит…
Но, оказывается, мы недооценивали барышню учительницу.
Каждое утро перед уроком кто-нибудь из нас по очереди творил молитву. Стояли мы в это время за партами. Учитель обычно поворачивался к доске, рядом с которой висело распятие. Перед молитвой и помолившись мы крестились. Крестился обычно и учитель. Только одиночки — кто был храбрее или независимее других — стояли спиной к классу, прижав к животу классный журнал, и не поднимали руки. Вся эта церемония проходила беззвучно. Иначе поступала лишь барышня — учительница немецкого. Она стояла лицом не к доске (или распятию), а к классу и крестилась вслух:
— Во имя отца и сына и святого духа. Аминь!
Неизвестно почему это казалось нам невероятно смешным, и мы поначалу, пока не привыкли, едва удерживались от смеха.
И вот как-то учительница, перекрестившись, заметила нечто невероятное. В то время, как все прилежно крестились, ученик, стоявший перед ней за первой партой, не пошевелился и не поднес правой руки ко лбу.
— Перекрестись! — вдруг, густо побагровев, воскликнула учительница.
Ученик не шевельнулся. Он упрямо смотрел прямо в совиные глаза учительницы, и это привело ее в ярость. Она, монастырская воспитанница, так аккуратно писавшая работы по немецкому, просто не могла себе представить, что этот коренастый гимназистик, сын работницы мариямпольской пекарни, смеет не креститься, если крестится весь класс, если, в конце концов, крестится она сама!
— Перекрестись! — снова заорала учительница, и в классе стало так тихо, как будто все вымерли.
— Ниспошли нам господь… — начал тоненьким голоском Вищюлис — сегодня был его черед говорить молитву.
— Подожди, подожди! — учительница отмахнулась от Вищюлиса. Потом, снова уставившись ненавидящим взглядом на гимназистика, который, побледнев, насупившись, наморщив лоб, стоял перед ней, закричала в третий раз: — Перекрестись!
— Я не буду! — как-то визгливо воскликнул гимназистик.
— Ах, не будешь? Ладно, не крестись! — заорала барышня учительница и, не дождавшись конца молитвы, стуча высокими каблучками, выбежала из класса.
Какой-то смельчак, подбежав, приоткрыл дверь и увидел, что барышня понеслась по пустому коридору прямо в учительскую. Видно, она решила дожидаться конца урока, когда в учительскую приходит директор.
Мы сидели в классе ни живые ни мертвые. Не перекрестившийся гимназистик преспокойно оставался на своем месте и, словно не придавая случившемуся значения, читал какую-то книгу. Он любил читать книги — и все серьезные, научные.
Вскоре класс разделился на два лагеря. Явно больше было тех, кто считал, что учительница поступила правильно, ведь не перекреститься — преступление! Но нашлись и такие, кому казалось, что креститься или нет — личное дело каждого ученика и принуждать креститься — недопустимое насилие над совестью другого человека. Я относился к числу последних. Этот спор, начавшийся на несостоявшемся уроке, продолжался после обеда и даже после того, как дело строптивого гимназистика уже было решено…
А решилось оно довольно быстро. Чуть ли не в тот же вечер по требованию учительницы был созван педагогический совет. Что происходило на совете, мы не знали, хоть кое о чем догадывались. Учительница, разумеется, изложила свою жалобу. Неизвестно, долго ли продолжались споры, но на следующий день нам сообщили, что ученик исключен из гимназии.
Когда классный наставник сообщил об этом, мы не поверили своим ушам. Атейтининки и то не все считали, что за такой проступок можно исключать из гимназии. Но решение было принято. Гимназистик, выслушав вместе со всем классом приговор педагогического совета, тихо, не протестуя и не споря, собрал свои книги и тетради. Уложив все в старый потертый портфельчик, он поднялся со своего места и тихо покинул класс.
Нашему классному наставнику тоже, видно, было не по себе. Сообщив решение и ничего больше не объясняя, он торопливо вышел из класса. А мы остались сидеть, многие, как мне казалось, сгорали со стыда. Гимназистик ведь не оскорбил учительницы. Он не сказал ей ни единого злого или невежливого слова. Он вообще ничего не сделал, только, видно, не веруя в бога, поступил так, как подсказывала ему совесть. И вот рушится самая светлая мечта его матери, для которой ученье сына было высшим счастьем. Снова заботы, куда определить ребенка, чтобы не вырос дармоедом и стал образованным, подготовленным к жизни человеком…