Петр Павленко - Счастье
— Помню, — ответила Горева. — Я так вас и не поняла.
— Не поняли? — удивился Голышев. — И сейчас не понимаете? И вам не жалко будет уехать отсюда, где столько пролито нашей крови, не убедившись, что люди здесь начали новую жизнь? Вы же видели здешний народ, чувствуете, что он не умеет разумно распорядиться своей судьбой… В городишке, где я стою со своим полком, вот уже четвертый день хлебом не торгуют, а между прочим — мука есть. В чем дело? Мука в одних руках, транспорт — в других, пекарня — в третьих, вот у них это уравнение с тремя неизвестными никак не решается. Совещаются, шумят, а народ без хлеба. Или с овощами. «Почему, — спрашиваю, — овощей не имеете?» — «А мы, — говорят, — этой ерундой не занимаемся. Наша специальность — скот, масло, сыр».
— Ну, а вам-то какое дело?
— Как какое дело? — уже без смеха и улыбки, сдвигая брови, воскликнул Голышев. — Так ведь если они начнут с голоду пухнуть, мы же вынуждены будем кормить, не кто другой. В моем городке заводик небольшой. Худо питаются рабочие. Поговорил я в качестве начальника гарнизона с ними. «Надо, говорю, подсобное хозяйство создать, что ваш профсоюз смотрит?» А они мне: «Этого, господин майор, в нашем профсоюзном уставе нет, чтобы хозяйством заниматься». — «Так что ж что нет, говорю, вы без устава. Кушать хорошо будете». А они: «Земля, говорят, дорогая, если ее арендовать, даром никто не даст». — «Да ведь пустуют ваши земли». — «Пусть пустуют, это, говорят, не наше дело, а того, кому эти земли принадлежат». Я им: «Голодать же будете». А они: «Мы и так голодаем». Вот почему я тогда и говорил вам, что мне прямо охота на время остаться тут.
Горева слушала его не перебивая, и ей было, несомненно, стыдно, что сама она не испытывает чувств, подобных голышевским. Ей, откровенно говоря, все здешние люди казались врагами и здешняя жизнь ей так надоела, что судьбы Австрии ее нисколько не увлекали.
— Дома мы с вами принесли бы куда больше пользы! — ответила она. — Завидую я вам, Голышев. У вас столько детского интереса ко всему на свете, что я кажусь себе старухой по сравнению с вами.
Голышев обиженно замолчал.
Машина мчалась вдоль завечеревших полей, отороченных садиками или разграниченных опрятными прудами и озерками. Мелькали деревни, похожие на дачные поселки. Наши бойцы плясали у дороги. Девушки кружились в вальсе под одобрительными взглядами наших шоферов из остановившейся колонны.
Женщины с рюкзаками за спиной собирали в чистеньком лесу валежник. Молодые люди в синих беретах и светлых плащах сообща курили одну папироску, безразличные ко всему на свете.
Горевой хотелось расспросить Голышева о Воропаеве, но она не посмела вызвать его на откровенный разговор, хорошо понимая, что нет ничего тяжелее и неприятнее несчастной женщины.
«Буду проситься в Москву, — тоскливо подумала она. — Бог с ней, с этой Европой. Здесь нечего делать. Здесь одиноко».
События, последовавшие за капитуляцией Германии и в корне изменившие отношения не только между странами, входившими в гитлеровское государство, но и между классами внутри каждой страны, были еще хаотичны, неопределенны.
Фашизм свалился под откос, как поезд на полном ходу, и еще дымилось и стонало поле его катастрофы. Трудно было сказать, что уцелело в разгромленных государствах и какие звенья их механизма выведены из строя целиком, а какие действуют впустую, как маховики лежащего на боку паровоза.
То, что так поражало Гореву на улицах Вены, — движение во все концы огромных толп с кулями, тележками и велосипедами, розыски близких, толчея на площадях и в парках даже в будние дни, обостренный интерес к слухам о завтрашнем дне, молниеносные митинги на улицах — все это было отражением смятенной духовной жизни народа. К Альтманам с утра забегали люди перемолвиться словом и как бы ненароком узнать мнение Горевой о тысяче самых разнообразных вещей. Будут ли иметь хождение немецкие марки? Чьей будет Австрия? Надо ли запасаться продуктами? Получат ли югославское подданство сербы, живущие в Вене? Где и как достать книги Ленина и Сталина?
Венские музыканты переписывали ноты у капельмейстеров дивизионных оркестров. На киносеансы сбегались целыми улицами, а по ночам на объявлениях коменданта кто-то чертил углем свастику. Внезапно вспыхивали давно разминированные дома. Женщины гурьбой волокли переодетого эсэсовца. Люди, вышедшие из лагерей с нашитыми на груди флажками своих стран, с заплаканными лицами проходили по улицам.
Горевой довелось побывать в городке иностранных рабочих, насильно свезенных сюда со всей Европы, где сейчас остались лишь выздоравливающие да люди, разыскивающие родных. Она и здесь увидела все то же, что было так характерно для Вены. Казалось, о чем бы спорить между собой землякам, покидавшим ненавистную чужбину? Однако шумные сборища не прекращались даже в часы выдачи пищи. Больные сдвигали койки и ораторствовали без передышки, и потасовки неизбежно заканчивали каждую политическую дискуссию.
Разгром фашизма был революцией для освобожденных из рабства тружеников. Левые итальянцы сближались с левыми чехами и французами. Правые чехи и французы группировались особо. Возникали содружества, скрепленные рукопожатиями и не отмеченные ни в каких протоколах, которые стирали границы государств.
Великий, но отнюдь не тихий океан новых человеческих связей заливал Европу, поднимающуюся с натруженных колен. Было о чем мечтать и спорить и тем, кто чудом выжил в эсэсовских лагерях, и тем, кто чудом избежал их потому, что фашизм оказался разгромленным.
Но Горевой, когда она поняла, что происходит, не стало от этого легче.
Немцы были ей настолько чужды, что она не могла, подобно Голышеву, заинтересоваться их делами. Часами она не выходила из перевязочной или операционной, вполне удовлетворенная своей работой и не имея ни малейшего желания выходить из круга своих интересов.
Мысль о возвращении домой посещала ее все чаще и чаще. Ее влекла домой тоска по людям, которые думают так же, как она, тоска по складу жизни, которой здесь не было и не могло быть.
Через несколько дней она сидела уже в самолете. Летели на Бухарест, оттуда на Киев.
Крохотной показалась Венгрия. Прилетев в Бухарест, она увидела город, расцвеченный флагами, плакатами и лозунгами, с массовками на грузовиках, митингами на перекрестках и той особой встревоженностью улиц, которая всегда предвещает назревание чего-то серьезного.
Город стремительно забывал о недавней войне. Так стараются забыть поступки, кажущиеся не совсем приличными. От них открещиваются, точно совершил их другой.
Магазины, заваленные товарами, которых никто не покупал, выглядели художественными выставками. Костюмы женщин поражали новизной. Надушенные мужчины с тяжелыми антрацитовыми глазами лоснились, будто их покрыли лаком перед выходом из дому.
В кинотеатрах шли уже новые американские фильмы. Стены домов были испещрены концертными афишами.
Горева не поверила веселью Бухареста. Еще не заросли травой поля сражений и не все солдаты на этих полях были погребены, как того заслужили.
Но обо всем этом она перестала думать, едва самолет поднялся над городом и взял курс на Киев.
День был жаркий, с дождями по горизонту. Огромные валуны облаков ограждали правый край неба. Сильные, крутые, гороподобные, они напоминали мираж снежного хребта, огромную страну без границ, выглядывающую из глубин великой равнины.
Впереди была Украина, и эти облака и дождь казались уже украинскими, не чужими.
Но Европе суждено было еще раз войти в сознание Горевой. В самолете летела в Москву группа болгар, трое румын и один, как предположила Горева, итальянец, а на самом деле далматинец, с лицом бурным, как поле сражения.
Он был немолод, и неуютный, осуждающий взгляд его янтарных совиных глаз был жесток, труден, а лицо, сжатое, как кулак с напряженными мускулами, угрожало каждому, кто заговорит с ним. Далматинец оказался дальним потомком знаменитой семьи графов Войновичей, из которых один был когда-то русским адмиралом на Черном море, — в его честь Севастопольская пристань и поныне называется Графской, — а другой — крупным историком у себя на родине. Спутник Горевой, Божидар Войнович, тоже был историком.
Воинственно играя мускулами драчливого лица, он показал ей свою книгу о древней Рагузе, Дубровнике, этой южнославянской Венеции, и сообщил, что летит в Москву с намерением прочесть цикл лекций об Адриатике Славянской.
Он говорил, ударяя на первые слога, отчего иной раз затемнялся смысл сказанного, но выигрывал суровый ритм речи.
Он заговорил о Дубровнике и, сразу забыв обо всем на свете, стал громко убеждать в необходимости особого внимания к Далмации.
Он говорил, что выросшие ближе всех к Риму и не павшие ниц перед ним, не продавшие врагам души своей далматинцы сохранили красоту и прелесть славянской культуры в наиболее чистом ее виде.