Евгений Пермяк - Очарование темноты
Василию Митрофановичу Молохову не минуло еще и шестидесяти, а он поговаривал о смерти. Понимая более, чем когда-либо, ее неминуемость, он слегка подобрел. Теперь он уже хотел пойти на сговор с Акинфиным, да попала вожжа не под то ухо молодому хозяину заводов. Молохов объявил, что он давно уже снял опалу с Клавдия. Клавдий теперь не страшен ему, при хорошем строгановском заслоне. И Агния открыто попирает этот «Гризелькин золотой кошелек». Она только не желала, чтобы этот карамельный шансонет увидел ее Платоника. Не хотел этого и Вениамин Викторович. Он мог бы двумя-тремя словами развязать все узлы, оборвать все нити сетей, скорее выдуманных, нежели существующих. Но его не манила столица.
Что там он будет делать? Его и Агнию давно зовут Лучинины, отдавая им благоустроенный флигель при княжеском доме. Лучшего не придумаешь, но чем он будет жить? Чем, а не на что? На что — он найдет.
Не разумнее ли, не полезнее ли для всех и для него позволить корням глубже войти в уральскую заводскую почву? Воскресная газета началась как рекламное издание, как баловство, безобидно смешащее читающую публику, а стала теперь и четырехстраничной площадкой, на которой можно выступать, публикуя уральские предания, легенды, самобытные побывальщины со слов «златошвейных» старух, словесных чеканщиков, унаследовавших от полулегендарного «Бабая-Краснобая» жаркую удаль речевого литья.
Вениамин Викторович уже опубликовал в акинфинской хромолитотипографии стостраничную книжицу под озорным названием «Тары-бары-растабары на завалинке». Книгу на корню купили книготорговцы обеих столиц. Строганову пришлось еще допечатывать на бумаге верже пяток тысяч в холщовом переплете и полтысчонки в сафьяновом. Эти дарственные и сюрпризные книги рассылал он сам по почте, от имени фиктивного издателя, каким за небольшую мзду назвалась всеядная Касса.
Хорошую и притом честную сумму положил Строганов в той же Кассе на свой долговременный счет, с повышенным процентом, как «номерной». Он значился служащим фирмы, как «беловой редактор» всех фирменных наставлений, руководств и реклам. Это давало сто рублей в месяц, и никакого сидения в конторе.
Спрашивается: зачем искать худа от добра? Но это еще малозначительный, привязной мотив. Были еще два. На Урале у Строганова исчезла нехорошая предвестница чахотки — частая сухая кашливость. Но и это пусть веская, но не решающая гиря на чаше весов его внутреннего равновесия.
Строганов вовлекся в омут акинфинских преобразований. Они были заманчивы все более и более с каждым новым наглядным признаком победы осуществляющейся идеи примирения непримиримостей. В полный успех он не верил, но во всем, даже в вертушке на Игрище, есть «а вдруг?». Выиграл же он там за один день сорок с чем-то рублей. Выигрыш в любопытном эксперименте социального равновесия, как его называет Лев Алексеевич Лучинин, куда более вероятен. И если даже этот эксперимент иллюзорно слепящ, то и в этом случае полезно участвовать в нем и записывать о виденном.
А вдруг?
ГЛАВА ВТОРАЯ
Зимний вечер синь и тих. Рояль давно безмолвен. Камин отгорел, и только дедовский свет свечей оживляет пустующий будуар Цецилии. Она у другого камина греется другим, столичным огнем. Сейчас в Петербурге поют итальянцы. Вадимик, наверное, уже спит в своей взрослой кроватке.
Кем вырастет он? Кем?
В нем есть что-то похожее на Клавдия. Та же рафинированная бледность лица, тонкие, девичьи пальцы и овал... Нет, нет! Нельзя клеветать на родного сына. Вадим никогда и ничем не повторит этого жалкого ублюдка! Никогда!.. Хотя...
Хотя как можно поручиться за будущее мальчика, растущего в холе и неге оранжерейного детства? Кто знает, каким его воспитает Цецилия? Не вырастет ли он квелым и неумелым дворянчиком? И снова...
И снова приходит на ум Клавдий. Он тоже был обережен от всего, что могли сделать за него другие. Его чуть ли не до пятнадцати лет обували, одевали и даже умывали няньки.
Молоховы тоже не чают души в маленьком тезке Платона. У них тоже несчитанные богатства и тьма возможностей. Но таким ли растет их мальчик? Он самостоятелен, пытлив, инициативен. Ему разрешено мастерить самоделки. Он сооружает из глины маленькие печи. У него набор детских инструментов. Его не оберегают от молотка, ножниц, щипцов... Сын Клавдия, не унаследовав ни одной его черты, предательски похож на Платона. В нем дедовская, акинфинская кровь.
В голову приходит ужасная мысль: может быть, Агния была «судьбой» Платона?
Нет? Тысячи раз нет! К черту эти черные мысли! Надо пригласить Строганова. Он уже вернулся из Молоховки и коротает время за сочинительством.
Платон подошел к большому концертному роялю, открыл его тяжелую, зеркально отполированную крышку, чтобы игра заставила прийти Вениамина. Его всегда приглашает рояль. Он говорит ему, что Платон не занят, отдаваясь музыке, и нельзя помешать придумывать свои «взаимности» и мечтать о великих свершениях.
Платон играл плохо. Но в его игре была то вдохновенная экспрессия, то одухотворенная мечтательность.
Открыта крышка клавиатуры. Зажжены канделябры на рояле. Музыка Чайковского требует праздничного, большого света. Она сама такова.
Придвинут стул. Найдена нужная высота винта. Взмах рук и...
И зазвучали первые божественные аккорды «Первого концерта». Есть ли что прекраснее этого гимна Свету... Любви... Бескрайности мира. Величию человека... Очаровываясь музыкой, зная первую треть концерта наизусть, Платон подумал, что хорошо было бы купить большой судостроительный завод.
«Первым концертом» заполнен весь дворец! Слышен он и в дальнем материнском крыле. Калерия Зоиловна знает, что к сыну нельзя приходить, когда он, как молитве, отдан игре на этой немецкой новокупленной музыке. Да и вообще к сыну нельзя приходить, не позвонивши по телефону. Теперь телефонов в доме не перечесть.
Строганов же знает, что к Тонни нужно приходить, когда он играет. Он любит, когда его слушают. Вениамин Викторович вошел в мягких, «бесшумных» валяных туфлях, опушенных мехом, и сел в дальнем уголке нарядной гостиной.
Дождавшись, когда Тонни дошел до конца первой трети концерта и остановился, Строганов спросил:
— О чем мечтали?
— Хорошо бы, Веничек, купить большой судостроительный завод и паровозный. Я бы выручил миллиард рублей...
— А зачем вам, Тонни, миллиард?
— Я бы скупил все заводы Прикамья.
— Почему именно Прикамья?
— Там дешевые рабочие руки. И хорошие универсальные мастера.
— А потом?
— А потом я бы провел короткую, прямую дорогу через хребет.
— Зачем?
— На западном склоне нет своих руд, зато есть Кама. Самая дешевая дорога... Не круглый год, зато можно производить огромные перевозки. И очень дешево. Если из Астрахани, из такой дали, в Пермь доставляют арбузы и еще получают большие барыши, значит, можно доставлять все остальное, не удорожая его перевозкой.
— А что остальное?
— Машины, Веничек, машины. Большие машины! С них начинается все — и сами машины. В мире властвует тот, кто производит самые дешевые, самые прочные, самые скорые машины и станки.
На лице Строганова засияла добрая улыбка.
— Зачем это вам, Тонни?
— Чтобы преобразовать мир.
Строганов снова улыбнулся и задал косвенный, наводящий вопрос:
— Как много людей, стремящихся преобразовать мир...
Платон легко вовлекался в спор:
— Савка Рождественский его не преобразует. Не преобразует и господин Молоканов, назвавшийся журналистом, чтобы побывать в моей душе. Он очень образован и убежден в своих воззрениях. Но что может сделать такой, как он? Колебать речами воздух? Мне жаль его. Мне жаль одаренных людей, за которыми не идут. Которые могут собрать два-три десятка единомышленников и угаснуть, как это произошло в минувшую революцию.
— Революционеры не находят, что их дело угасло.
— Венечка, милый, неужели Савка Рождественский, очаровательный парень, каким я его знал всегда, может что-то породить, что-то воскресить? Таких, как он, нужно беречь, вразумляя их, как нужно и как можно бороться за лучшее. А лучшее — это его драгоценнейшее литье. Его умение производить хорошо, скоро и много.
— Всех нельзя вразумить, Тонни. Вы увлечены своими заводами и не знаете, что делается на других после того, как рабочих вразумили порками, тюрьмами...
— Этими способами нужно вразумлять не революционеров,. а тех, кто их породил. Я никогда не устану повторять, что революции порождают не революционеры, а те, кто вынуждает тружеников становиться революционерами. Революция пятого года обязана таким, как Потаков, Молохов. Их много. И они были всегда. И в Риме, и до Рима. Они бывали, они неизбежно могли быть в первобытных общинах. Старейшины или кто-то там, кого я не представляю, свергались, а то и убивались тотчас, как они нарушали равновесие организующих труд и организуемых в труде. Не понимайте это примитивное примитивно. Но как только не хватало самого основного — пищи — и членам рода приходилось испытывать страшнейшую из бед — голод, происходила очень примитивная революция, которую можно посчитать за драку, состоящую в насильственном отнимании куска мяса от тех, у кого он был куском большего размера. Не потребуется особого напряжения воображения, чтобы представить, как это было и как могли голодные съедать вместе с отобранным наибольшим куском и того, кто его захватил.