Михаил Стельмах - Повести о детстве: Гуси-лебеди летят. Щедрый вечер
А какие думы витали тогда в головах матерей? И многие ли вспомнили, что в этом белом полотне, что расстилалось повсюду и за копейки раскатывалось по напыщенным экспортам, горбились бессонные ночи, пригашенный плошками цвет глаз и стон протертых кончиков пальцев?..
Я не очень любил работу возле трепалки, мялки, прядения, снования, золения, но очень любил, когда ткалось и отбеливалось полотно. Если вы не знаете, как наши матери белили полотно, то вы многое потеряли.
Это начиналось тогда, когда на лугах и левадах затопленный чистяк прямо в барвинковой воде засвечивал свои свадебно-золотые светильники, а из лесу отзывалась кукушка. И вот рано утром, еще и раненько, когда в селе зевает ленивый туман, на лужайку с полотном на плече приходит хозяйка. Она становится лицом к мглистому солнцу, намывает им свои ресницы, что-то доверчиво шепчет ему, а дальше, подоткнувшись, босиком, как аист, входит в воду, выбирая такое место, чтобы низ полотна лежал на воде — на чистяке, на траве и мяте, а верх насыщался лучом. А если бы этого не было, то зимой наши субботние рубашки не пахли бы мятой, не отзывались бы кукушкой и не грезилось бы нам весной…
В те полотняные времена в нашем селе пошла мода на галифе, и так она пошла, что, как лихорадка, охватила всех мужчин. И каких только галифе тогда у нас не было: и круглых, как полбутона, и полукруглых, и тех, что начинались изгибом, а заканчивались дужкой, и таких, будто перевернутая голова быка, и совсем рогатых. На что уж девушки — и тех соблазнила мода: хотя они тогда еще не носили штанов, все равно некоторые придумали галифе на рукавах сорочек: начиналось оно прямехонько от чехлов и исчезало, не доходя плеч. Правда, это галифе не было таким пышным, как у парней, но и оно вызывало зависть или пренебрежение у тех, кому возраст не позволял гоняться за модой.
Так что после таких портняжных новинок должен был делать я? Тоже канючить галифе. На это мать смерила меня насмешливым взглядом и ответила:
— Хороший ты и без галифе, уж такой хороший, что дальше некуда.
Я пропустил характеристику мимо уха.
— А в галифе, наверное, буду еще лучше. Вот сами посмотрите.
— С меня хватит и такого мучителя, — чего-то не хотелось матери, чтобы я стал лучшим.
— Так уж, мама, хочется этого галифе…
— А дубового сала или березовой каши не хочется? Вон лучше побеги бурьяну нарви.
— А галифе пошьете?
— Как тебе шить: поперек или вдоль спины?..
— Разве же галифе на спину шьется… — еще не сдаюсь я.
— Можно и на спину, лишь бы выдержала она, — и насмешливо, и печально улыбается мать.
Видать, мода не очень волновала ее, и я со временем смирился, что разживусь на галифе, когда буду иметь в руках свое ремесло и копейку. И вдруг такой праздник перед самым рождеством!
Просыпаюсь утром, бросаюсь к одежке — и сам себе не верю: на весь наш сундук раскапустилось галифе, и не просто из полотна, а до синего блеска накрашенное бузиновым соком. Такое галифе издали может сойти и за фабричное! А черные шнурки на нем — из самой настоящей «чертовой кожи», что даже взрослым идет на праздничные штаны.
— Ну, как оно, сынок? — поворачивается от печи мать.
— Ой спасибо, мамочка… Как же вы без мерки?
— А что там мерить в тебе: шкурку и дырку? Узкие будут — растянем, широкие — подошьем, длинные — на вырост пойдут.
Вот как тогда в селе смотрели на моду, главным была, — то ли в одежке, то ли в обуви, — прочность.
— Примерить можно?
— Да одевайся. Сегодня в них и в школу пойдешь. А вечером, если захочешь, кому-то вечерю понесешь.
— Я к дяде Себастьяну пойду.
— Ох и надоедаешь ты ему.
— Это я слышу только от вас, а не от него.
— Можно и к дяде Себастьяну. Одевайся.
Если бы вы знали, как приятно зашелестело галифе в моих руках, как повеяло на меня весенней мятой, а шнурки зашевелились, как живые. Надел я галифе, сразу подрос и улучшился сам себе.
— Как оно, мама?
— Да кажется, ничего. Только будто одна штанина немного меньшей вышла.
— Таки в самом деле меньшая.
— Так я подрежу большую.
— Э, нет, еще снова не угадаете. Я лучше меньшую буду понемногу растягивать.
— Растягивай, если не имеешь другой работы.
Пока мать готовила королевский завтрак — картофель в мундире, я сосредоточенно возился возле галифе, растягивая его и пальцами извне, и кулаком изнутри. То, что оно было пошито немного не так, не очень смущало меня.
В школе мое галифе заметили и сторож, и ученики, и учительница. Ученики приветствовали новую одежонку смехом, разными восклицаниями и подняли меня на ура; учительница же улыбнулась и одобрительно кивнула головой, а сторож назвал меня кавалером и на некоторое время приглушил мою радость. Это же надо выдумать вот такое похабное слово! Зато Люба аж охнула, когда увидела мою обновку:
— Прямо как городское!
— А чего же, — загордился я, поправляя меньшую половину.
— Ты в нем и на каток где-то не пойдешь?
— Пойду.
— Э?
— Разве оно меня родило?
— Не побоишься измарать?
— Ерунда, — говорю так, будто мне каждый день приходится ходить в обновке. — Ты придешь на леваду?
— А дашь коньки?
— Если очень попросишь, дам, а то кто же будет лед пахать носом!
— И чего бы вот я гордилась, хотя и в галифе, — подколола Люба и бросилась к девушкам.
После школы, улучив благоприятную минутку, я тайком от родителей понесся на каток. И что удивительно — идя селом, я тоже болтал не застегнутой свиткой, чтобы все видели мое галифе. Теперь я понимал Юхрима Бабенко, как ему хотелось похвастаться своей австрийской и английской одежиной.
Обновку замечали люди, удивлялись, говорили, что она очень к лицу даже такому оторве, как я. А меня гордость все поднимала и поднимала вверх, и я уже залетал в то время, как буду учителем и сошью себе суконное галифе. Что тогда скажет наш сторож?
На катке уже шумно, как на ярмарке. И как здесь ни увивается малышня, и на чем она только ни катается: все у нее есть, кроме фабричных коньков. А самоделки здесь собрались такие, каких теперь уже нигде не увидишь. Но и на них все с веселыми глазами встречают свою волю. А когда кто и упадет, его сразу же покрывает беззаботный смех.
Я становлюсь на свои фасонистые, проволокой подвязанные коньки и резко отпихиваюсь острым шпинем. Подо мной сразу пискнул, зашипел лед, а возле ушей отозвался ветерок.
«Здоров, головорез!» — в мыслях здороваюсь с ним и снова шпинем и шпинем в лед — и вперед-вперед, да пригнувшись, вот так, чтобы слеза набегала на глаза, а ветер оставался сзади. Попробуй догони! Только и твоего, что за полу свитки подержишься!
А лед сегодня аж выигрывает на скрипке, и такой он после большой оттепели чистый, что под ним виднеется печаль затопленных ивняков и травы. А разве это не радость — вытягивать из него посвист и слышать в своих ногах ветер?!
— Михайлик, Михайлик, аго-ов! — напевно отозвался возле верб Любин голос.
Ой, какая она хорошая сегодня в новенькой юбочке, сачке[50] и большом терновом платке! Я поворачиваю к тем вербам, которым года высаживают середину, а Люба спешит мне навстречу.
— Ишь, какая ты сегодня!
— Какая? — радуется, играет глазами и стесняется девочка.
— Праздничная.
— Потому что сегодня свят-вечер заходит. Мама даже дала мне свой платок. Видишь, какие на нем цветы? — И хвалится, и стесняется хвальбы, чтобы я часом не подсек ее насмешкой.
Платок на самом деле хорош: на черном поле, как на куске крестьянской судьбы, так зацвели красные цветы, что за ними и не видно темной печали.
— Тетка Василина тоже накрывалась им, когда ездила петь в театр. Ой, ей так хлопали в ладони, так хлопали, даже в газете в этом платке напечатали.
— В этом? — сразу более дорогим и волшебным становится для меня этот платок, столько впитавший в себя огней и глаз.
— В этом самом. Невидаль, а не платок.
— А как теперь тёткин дядька?
— Сначала тайно убивался, а теперь тайно гордится и такую любовь показывает, какой даже при ухаживании не было. А кое-кто подзуживает его. Я немного покатаюсь на твоих. Можно?
— Только не упади.
На это Люба махнула рукой и рассудительно сказала:
— Разве обойдешься без этого?
Она неуверенно встала на коньки, ударила шпинем в лед, а ноги ее сразу пошли в разные стороны.
— Ты бы их веревочкой спутала, — укусил я, а Люба, вместо ответа, показала кончик языка. Увидев его, я засмеялся.
— Ты чего? — удивилась девочка.
— У тебя и язык темный, как лицо, а я и не замечал этого.
— Хи-хи-хи, — слетела с коньков Люба и ухватилась обеими руками за живот. — Утешился, пустомеля!
— Чего это я пустомеля?
— А чего выдумал такое?
— Разве я виноват, что у тебя язык черный?