Борис Пильняк - Том 2. Машины и волки
— это тогда, когда:
— тропинка идет по скату Везувия, уже в запылившемся, высохшем вереске, через бесстенную рощицу маслин, в неподвижные заросли цветущих олеандр; внизу город, гудящий необыкновенной, единственной в мире музыкой, и синее, блистающее море, — сзади, выше — белый дымок Везувия, рядом белая церковь, которая служит раз в год. И когда-то ослепительный и прекрасный здесь лежал город, и люди в легких одеждах шли этой тропинкой к Везувию. — Те люди, тот город — погибли:
нет вулканического извержения,
— потому что древнюю эллинскую культуру уничтожила — Европейская, чтоб погибнуть — потом — самой. — Метель.
3. Мужчины в пальто с поднятыми воротниками одиночки, конечно
Мистер Роберт Смит, англичанин, шотландец.
В международном вагоне, как буржуа, от Парижа до Риги, в спокойствии, как англичанин, в купэ, где были мягкость голубого бархата, строгость красного дерева, фанер, рам и блестящая тяжесть меди, ручек, скреп, — на столике, в медной оправе, около бронзовой пепельницы, в солнце, в зеркальных окнах, — лежали апельсины, апельсинные корки, шоколад в бумаге, тисненной золотом, коробка сигар, резиновый порт-табак, прибор для чистки трубок, трубки. Поезд пересекал Германию, где небо было бледно, как немецкая романтика, но был весенний день, бодро светило солнышко, и в купэ с окнами на юг, в солнце, был голубоватый свет, в бархате, в красной фанере, скрывающей мрамор умывальника. Солнце бодро дробилось в медных ручках, скрепах, оконных запорах, в бодрости красного дерева. В купэ был голубой свет, нежнее, чем дымок сигары, но дымок сигары не мешал. Голубой свет был рожден голубой мягкостью бархатных дивана и его спинки, и стульчика у стола. Мистер Роберт Смит, как всегда, спал в пижаме, в туго подкрахмаленных, скрипящих простынях. В умывальнике была горячая и холодная вода. Проводник сообщил, что кофе готово, и оставил номерок места в ресторане. Мистер Роберт мылся и обтирался до ног одеколоном, делал голый гимнастику, брился, затем надел все свежее: шелковые голубые кальсоны до колен, черные носки на прорезиненных шелковых подвязках, охватывающих икру, — черные ботинки без каблуков с острейшими носками, крахмальную рубашку, блестящую добродетелью. Над чемоданом с костюмами мистер Смит на момент задумался и надел синий — брюки, завернутые внизу, жакет с большим прорезом, с узкой талией и широкими полами. Но воротничок он надел утренний, мягкий, чтоб недолго переодеваться перед обедом. Пришел проводник, француз, убрать купэ. В ресторане перед мистером Смитом сидел русский, должно быть, ученый: мистер Смит это узнал потому, что господин был в визитке, но с серым галстухом, манжеты у него были пристяжные, и он за столиком — за кофе — разложил кипу немецких, английских и русских книг, — этого никогда б не сделал европеец. — В купэ дробилось, блистало солнце, был голубой свет, проводник ушел, и пахло сосновой водой. Мистер Смит сел к окну, откинулся к спинке, в солнце, ноги положил на стульчик у столика, солнце заблистало в крахмаленной груди, переломилось на тугой складке брюк, кинуло зайчик от башмака ко многим другим зайчикам, от медных сдержек, от строгого лоска красных фанер. Волосы в бриллиантине, на прямой пробор, тоже блестели, — а лицо, в голубом свете, было очень бледным, почти восковым, до ненужного сухое, такое, по которому нельзя было определить возраста — двадцать восемь или пятьдесят. Мистер Смит сидел с час неподвижно, с ленивою трубкой, которая медленно перемещалась из губ в руки, вот-вот потухая. Потом он достал из чемодана дорожный блокнот, развернул Montblanc, автоматическую ручку-чернильницу, и написал письмо брату. —
Мой брат, Эдгар.
Ты писал мне о, так называемой, гипотезе вечности и о том, что твое судно уже снаряжено, и на-днях ты идешь в море к северному полюсу. Быть может, это письмо дойдет до тебя из Лондона уже по радио. Сегодня я перееду границу прежней императорской и послезавтра — теперешней, советской России. Мы с тобой долго не увидимся. Ты прав, истолковывая гипотезу вечности, как фактор вообще всякой жизни: все мы, как и история народов, смертны. Все умирает, быть может ты или я завтра умрем, — но отсюда не истекает, что человечество, ты, я, — должны ожидать свое завтра, сложа руки. Все мы, конечно, ощущаем нашу жизнь как вечность, иное ощущение нездорово, — но мы знаем о предельности нашей жизни и поэтому должны стремиться сделать — дать и взять — от жизни все возможное. Я скорблю лишь о том, что у меня слишком мало времени. В этом я вполне согласен с тобой. Но я думаю сейчас о другом, которое мне кажется не менее важным: о человеческой воле, когда народы в целом, как ты и я в частности, волят строить свою жизнь. Ты уходишь со своим судном к северному полюсу, я еду в Россию, мы вместе, юношами, замерзали в северной Сибири. Ты у северного полюса будешь отрезан от человечества, быть может, наверное, ты захвораешь цынгой, тебе придется неделями стоять среди льдов, очень возможно, что ты погибнешь в аварии или умрешь от холода или голода, полгода ты будешь жить в сплошном мраке, тебе покажется событием, если, быть может, посчастливится побывать в юрте самоеда, — все это ты знаешь лучше меня. Ты идешь на всяческие лишения, — и все же ты уходишь в море, хочешь уйти потому, что ты так волишь. Это свободная твоя воля. Ты волишь итти на страдание. Твои страдания, твои лишения — будут тебе даже радостью, потому что ты их волишь увидеть: это было б непереносимо, если бы это было против твоей воли. То, о чем я сейчас говорю, я называю волей хотеть, волей видеть. Это воля, когда она об'единена нациями, человечеством, его государствами, она есть, — история народов. Иногда она почти замирает, тогда у государств нет истории, как у китайцев в последнее тысячелетие. Так нарождались и умирали мировые цивилизации. Мы переживаем сейчас смену последней — Европейской. Мы переживаем сейчас чрезвычайную эпоху, когда центр мировой цивилизации уходит из Европы и когда эта воля, о которой я говорил, до судороги напряжена в России. В Париже мне сообщали, что там найден способ борьбы с брюшным тифом и не могут приступить к изучению сыпного — за отсутствием во Франции сыпно-тифозных экспонатов. Любопытно проследить вплотную историческую волю народа, тем паче любопытную в аспекте людоедства и заката Европейской культуры. Но вот что проистекает еще из этой воли видеть: холодность, жестокость, мертвенность, — людям, живущим этой волей, не страшно, а только интересно смотреть — смерть, сыпной тиф, расстрелы, людоедство, все ужасное, что есть в мире.
Всего хорошего тебе, дорогой брат мой Эдгар, будь здоров.
Твой брат Роберт. —
В Эйдкунене, на Германской границе, надо было пройти через таможню. Были солнечные полдни, — и около Эйдкунена, когда поезд медлил, прощаясь с восточной Пруссией, в канаве у шпал, после уже нескольких месяцев весны в Париже, здесь впервые перед Россией появился снег. Под стеклянным навесом у вокзала, на пустынном дебаркадере, было холодновато и откуда-то — из полей — веял пахнущий землею, набухший русски-мартовский ветерок. Из вагонов табунками вышли джентльмены, женщин почти не было. Предложили сдать паспорта. Трегеры в тележках повезли вещи. Прошли в таможенный зал. Американцы в буфете пили коньяк. Мистер Роберт Смит прошел на телеграф и дал несколько телеграмм:
— Мистрис Смит, Эдинбург. — Мама, сейчас я переезжаю границу. Прошу Вас, простите мистрис Елисавет: она не виновата.
— Мистрис Чудлей, Париж. — И еще раз я шлю Вам мое поклонение, Елисавет, и прошу Вас считать себя свободной.
— Мистер Кингстон, Ливерпуль. — Альфред, все мои права и обязанности я оставляю Вам.
— Английский королевский банк, Лондон.
— N текущего счета —
— Лионский кредит, Париж. — N текущего счета
Министру Сарва, Ревель, Эстония —
Мистер Смит вышел с телеграфа — в цилиндре, в черном пальто, — с приподнятым — случайно, конечно — воротником. Поезд передавался в Вержболово, в Литву, трегер принес билеты, метр-д'отель из ресторана-вагона пригласил обедать. За столом подали виски. К вечеру солнце затянуло облаками, в купэ помутнело, на столе стояла бутыль коньяку, снег встречался все чаще, поезд шел лесами, — проводник распорядился затопить печи, застукал молоточек калорифера, вспыхнуло электричество, стало тепло. Метр-д'отель пригласил к чаю. — День прошел. На столе стояла вторая бутыль коньяку.
Мужчины: — в пальто с поднятыми воротниками, одиночки, конечно. Героев нет.
Место: места действия нет. Россия, Европа, мир.
4. Россия, Европа: два мира
Поезд шел из Парижа в Ригу — в Россию, где революция. В Берлине, на Александр-пляц, на Фридрихс-бан-хоф, в Цоо, — поезд останавливался на две минуты пятнадцать секунд. Международные вагоны тускло поблескивали голубиным крылом. Поезд ящерицей прокроил по крышам, под насыпями, по виадукам, через дома, над Шпрэ, над Тир-Гартеном, мутнея под стеклами крыш, в коридорах переулков, мешая дневной свет с электричеством, в гуле города. До Берлина международные вагоны были комфортабельными dolce far niente, — в Берлине исчезли дамы и мистрис, сошел японский дипломат, впереди русский бунт, — поезд пошел деловым путешественником, подсели новые пассажиры, много русских. Из гама города, из шума автобусов, такси, метро, трамваев, поезд выкинуло в тишину весенних полей, на восток: каждому русскому сердце щемит слово — восток. Вечером за ужином, в ресторане-вагоне, в электричестве, ужин был длинен, пили больше, чем следует, и не спешили перед скучным сном. Обера и метр-д'отель были медлительны. Окна были открыты, ночь темнела болотной заводью, иногда ветер заносил запахи полей. Американцы из АРА, ехавшие в Россию, говорили только на английском, молчали, сидели табунками, породистые люди, курили трубки, пили коньяк, ноги закинули на соседние стулья, привольность мужской компании. Большой столик заговорил, громко, по-русски и по-немецки — о России: — и это было допущено, такое неприличие, — впереди русская революция — впереди — черта, некая, страшная, где людоедство. Дипломатические курьеры — французские, английские, российские — сидели сурово. Русский профессор-путеец радостно познакомился с российским курьером, у курьера было лицо русского солдата, он был в американских круглых очках, у него болели зубы, он молчал: профессор — тоже в очках, заговорил таинственно о «аус-фуре». Поезд подходил к польскому коридору. В той перекройке географических карт и тех, которыми гадают цыганки, перекройка, швами которой треснула Европа, европейская война и русская революция, рубец Польского коридора был очень мозолящим. В купэ были приготовлены подкрахмаленные постели, открыты умывальники, — американцы и англичане пошли спать, сдав паспорта проводнику. Сторки были опущены. В коридоре негромко разговаривали русские. Одиночками у окна стояли немцы, обиженные коридором, — и одиноко, один единственный, стоял англичанин, с трубкою в зубах, перед сном. Русский профессор заспорил с латышем.