Анатолий Мошковский - Твоя Антарктида
Женщина работала в полном молчании, и мне казалось, что я был не очень желанным гостем в чуме.
Я много ездил по Северу, встречался с разными людьми, и всегда мой приезд был внезапен. Меня никто не звал и не ждал: такова уж участь многих журналистов. Приходится вторгаться в чужой быт, иногда помогать, а иногда и мешать этим людям, надоедать тысячами вопросов и своим постоянным присутствием, быть лишней заботой, а у них и так забот хоть отбавляй. И вот сейчас я вторгся еще в одну семью. Это были не поморы Летнего берега Белого моря, не мурманские матросы тралового флота, не горняки Мончегорска. Здесь жили ненцы-оленеводы.
Пастухи… Признаюсь, это слово никогда не вызывало в моем воображении ничего героического. Леноватый парень с волочащимся по траве кнутом да пятнистое стадо мычащих коров на пыльных проселках средней полосы – вот что вставало у меня перед глазами, когда я слышал это слово. Лишь таких пастухов приводилось видеть мне. Но здесь, в тундре, вдали от городов и деревень, среди бесчисленных озер и болот, это слово приобретало совсем другой смысл…
Вдруг залаяли собаки. Я открыл дверь, и длинная полоса света упала на темную землю. Послышались негромкие шаги. Со мной кто-то заговорил по-ненецки, и тотчас в полосе света появился человек. Он пристально посмотрел на меня, чуть заметно улыбнулся. Мы вошли в чум – вначале он, потом я. Он был невысок, коренаст, в малице с откинутым назад черным капюшоном. Был он краснолиц, как и малыш, чуть курнос, из косых щелок смотрели зоркие, полные веселья и плутовства глаза. Он поздоровался со мной за руку и представился. Я объяснил ему, кто такой и зачем приехал.
– Про самоедов писать хочешь? Ой, беда, ой, беда! – сделанным ужасом воскликнул он и закачал головой. – Ой-ой, беда!
Он быстро снял широкий ремень с ножом в блестящих ножнах и богатым набором медных украшений, бросил на шкуры, скинул суконный пиджак. Потом подлил из ведра воды в рукомойник, прикрепленный к шесту возле печки, закатал по локоть рукава рубахи и стал мыться. Руки у него были короткопалые, толстые, в рубцах, буграх и порезах, с уродливо кривыми ногтями. Мыл он их долго и тщательно. Потом так же старательно вымыл шею. Насухо вытершись вафельным полотенцем, подошел к приемнику и включил его. Зажегся красный огонек.
Не успели прогреться лампы приемника, как молчаливая хозяйка выдвинула из глубины чума коротконогий столик, показала мне на маленькую скамеечку, и на столе тотчас появились тарелка с лепешками, миска дымящейся оленины, сахарница с мелко наколотым сахаром, хлеб и стаканы чая. Под грохот вагнеровской музыки я опрокинул рюкзак и выставил на столик все свое богатство, купленное вчера в поселковом магазине: буханку хлеба, печенье, конфеты и горку блестящих банок с консервами.
– А писать трудно? – спросил он.
– Как когда, – сказал я. – Если хорошо знаешь то, о чем пишешь, и если до смерти хочется о чем-то написать – пишешь быстро.
– Ай, беда, беда! – воскликнул он, и его умнейшие быстрые глаза заискрились весельем и лукавством. – И ехал в этакую даль, чтоб о нашем брате написать? Ой-ой, и нас припомнили!
Я почувствовал, как загорелись мои уши, точно под ними кто-то зажег спичку.
И я стал жить в чуме Ардеева.
Мы вставали с ним раньше солнца. Наскоро ели и на оленях уезжали в стадо. Наш путь лежал через кочки, бугры и болотца. Нарты переезжали мелководные осенние реки, и на прибрежном песке долго еще оставались широкие следы полозьев. Нас хлестали по лицам ветки полярных березок и секли ножи гигантских осок, нас поднимали на свои спины тундровые сопки. Мы упирались ногами в землю, когда нарты готовы были перевернуться, и все же я трижды вылетал из них, зазевавшись, и под оглушительный смех пастуха вставал с мягких, как диван, кочек. А когда мы наконец добирались до стада, мне поручалась самая примитивная и черная работа – больше я ни на что не был способен, – но и она приводила меня в восторг.
Я помогал двум собакам Ардеева подгонять оленей, когда пастухи ловили их тынзеями, я бегал и, махая руками, издавал пронзительные, гортанные крики – олени очень боялись их, а ненцы надрывали от хохота животики.
Когда быков запрягали в нарты, я держал перед их мордами хорей, и они, не смея перешагнуть его, стояли смирно и покорно дожидались, когда их запрягут.
Я помогал ломать чум, грузить шесты, латы и всю домашнюю утварь на нарты и ставить чум в другом месте. Я подсоблял взваливать на упряжку за ноги еще теплых, только что убитых оленей. И за столом я старался не отстать: пил густой, как деготь, чай и ел вяленое оленье мясо. Я любовался звездами и закатами тундры с ее застенчивой сдержанной красотой, я заслушивался криками ее белогрудых лебедей и гусей, улетающих на юг, я наглотался ее ветрами и пропитался ее солнцем, и слово «тундра» стало для меня одним из близких и светлых слов, какие только есть на земле. Но время шло, мне уже давно пора было уезжать домой, и вот однажды утром я сказал об этом бригадиру.
Он посмотрел на меня своими лукавейшими узкими глазками, поставил вверх дном чашку – напился – и переспросил, точно не слыхал:
– Значит, едешь?
– Еду.
– А то оставайся у нас. Ты мужик старательный. Учеником пастуха зачислю. У нас как раз не хватает. Не пожалеешь. Только старайся.
– Спасибо, – сказал я и вздохнул. – Все-таки я потомственный горожанин, вряд ли привыкну…
И вот я живу в четырехэтажном каменном чуме, вместо малицы ношу пальто, мои оленьи упряжки – трамвай, метро и автобус, и пью я не студеную воду озер, а хлорированную – из крана, и вокруг не бескрайняя раздольная тундра с сопками и реками, лебедями и ягелем, а шумная Москва. И сплю я не на оленьих шкурах, а на мягкой тахте. Но во сне я все чаще и чаще вижу тундру, слышу топот полуторатысячного оленьего стада, лай собак и гортанные крики пастухов.
И когда в минуты усталости сдвигаются вокруг меня стены комнаты, а перо пишет не то, что нужно, не то и не так, мне хочется сломать стены жилища, вырваться на просторы тундры, вобрать в себя блеск ее озер и свист ветра, научиться метко бросать тынзей на оленьи рога; стоя на нартах и гортанно покрикивая на быков, гнать вперед стремительную упряжку и заслужить, чтоб пастухи приняли меня к себе в ученики…
1959
Послесловие
Что человеку нужно?
В этой книге есть очень смелый рассказ. Называется он – «Книга». Про мальчика, который до отвращения не любил читать, но однажды почувствовал потребность обратиться к книге, как обращаются к близкому человеку, прося о помощи. Только книжка, купленная мальчиком в магазине, ему не помогла. Ведь в ней описывалась жизнь, где не было «ни забот, ни тревог, ни опасностей» – ничего, что случается на самом деле. И мальчик пожалел потраченных зря денег и выбросил книжку, как ненужный хлам.
«А где-то в большом городе, – заключает Анатолий Мошковский, – жил писатель и, быть может, не знал, что эту книгу он написал напрасно, потому что только правда нужна людям – и взрослым, и маленьким».
Я назвал этот рассказ смелым, поскольку автор такого рассказа должен быть уверен, что его-то книга написана не напрасно и ее не выбросят за ненадобностью. Но смелость эта оправдана.
Она оправдана талантом А. Мошковского, позволяющим ему выразительно и зримо рисовать природу, людей и особенно их переживания: то, что они думают и чувствуют, делая свои дела, совершая те или иные поступки.
Она оправдана направленностью таланта писателя, его живым интересом к современной действительности, где есть и заботы, тревоги, опасности, есть боль и горе, но есть также и большая любовь, и верная дружба, и ни с чем не сравнимое счастье человека, нашедшего свое истинное место в мире других людей.
Когда А. Мошковский работал над повестью «Скала и люди», о грандиозных стройках на Ангаре писали многие. В половодье тогдашней молодой прозы повесть прошла незамеченной. Ее заслонили книжки, написанные отрывистыми «телеграфными» фразами, якобы хорошо передававшими ритм века. Книжки, юные персонажи которых, приехав из Москвы и Ленинграда в тайгу, вели себя шумно п скандально. Они считали себя непонятыми и громогласно трубили о своей готовности к подвигу, публично страдали от собственной неприкаянности и отсутствия твердых целей и убеждений и тем привлекали всеобщее внимание. Прошли годы… Быстротечная мода на литературный «модерн» схлынула, подобно вешней воде, унеся в небытие дутые «шедевры». Перечитывать их сегодня нельзя. Они архаичны и безжизненны, как силлабические вирши XVII столетия. А «Скала и люди» кажется написанной сегодня, хотя электростанция и город, о которых мечтают герои повести, давно стали явью и там, где стояли брезентовые палатки и виднелись на выпавшем за ночь снегу волчьи следы, бегут по асфальту легковые автомобили и высятся многоэтажные дома со всеми бытовыми удобствами.
Победа А. Мошковского оказалась победой правды, которую мало было увидеть, отделив главное и долговечное от временного и наносного. Нужно было выразить эту правду языком художественных образов, выразить по-своему. И Мошковскому это удалось.