Петр Павленко - Счастье
Воропаев с утра работал над новой лекцией. Давно уже хотелось поговорить на тему о природе советского мужества, и хотя под руками не было нужных книг и пособий, он готов был обойтись на первый раз одной периодикой. Тема развивалась под его карандашом необыкновенно быстро и живо, потому что отсутствие материалов заставляло его прибегать к примерам из окружающей жизни.
Создавался рассказ о живых людях, с именами и фамилиями, о тех, кто будет сидеть в зрительном зале и слушать Воропаева.
В открытые окна тихонько влетал день со всеми своими звуками и голосами, но это не отвлекало, а как бы дружелюбно сопровождало его труд своим покойным аккомпанементом.
Тяжелое дыхание и полушепот Лены внизу на лестнице враждебно ворвались в его сознание. Он встал, готовясь к несчастью, и выскочил на балкон, с которого ему был виден весь двор.
В первое мгновение он ничего не увидел и удивился тому, что двор пуст, но тут же, скорее слухом, чем зрением, он догадался, что кто-то стоит под лестницею, и, перегнувшись через перила, увидел Лену.
Она стояла, закрыв глаза и покачиваясь, рука ее медленно гладила перила лестницы.
— Что с тобой, Лена? — спросил он негромко, уже не сомневаясь, что произошла беда, и быстро соображая, где Танечка.
Она открыла глаза и, вздохнув, молча стала подниматься по лестнице, навстречу ему.
— Вот, — сказала она, подавая ему скомканное и мокрое от слез письмо. — Читайте.
— Что такое, откуда? — тревожно спросил он, но тут же, узнав почерк, вырвал конверт из рук Лены.
Она сейчас же сообразила, что он, должно быть, подумал, будто она вскрыла письмо, адресованное ему, и надеялась, что этим объясняется его волнение. Увидев, что это не так, он успокоился. Но лицо Воропаева не добрело, и это показалось ей дурным признаком.
Он быстро пробежал письмо.
— Так… — произнес он сквозь зубы. — Что думаешь ответить?
— Не знаю, — тихо и, как всегда, без всякого выражения сказала Лена. — Может, вы ответите?
— Тебя просят, не меня.
— Ответить, значит? А что же мне ответить, Алексей Вениаминович? — и от этого ее тихого и кроткого вопроса вздрогнуло и забилось сердце Воропаева. «Но ведь не жалость ей нужна, — мелькнуло у него, — нельзя, нельзя обманывать себя и ее…»
— Что же мне ответить, когда я ничего не знаю? — еще тише спросила Лена.
— Как она тебя величает? — Лена снова протянула ему письмо. — «Милая Лена», — прочел он. — Ага… Отлично. Ну, значит, так и ответь: милая Шура, сообщаю вам, что Воропаев здоров, много работает, жизнью своей доволен… Ну-с, что сынишку его на днях привезут из Москвы… Ну, что еще? Вот и все, чего же тут не знать. Так и пиши.
Но не этих слов ждала Лена от Воропаева.
— Хорошо, я напишу, — покорно согласилась она. — Только что мне писать, Алексей Вениаминович. Я с нею никакого дела не имела, она мне человек посторонний, я ее вовсе не знаю, за что же я стану обижать ее, пользоваться ее горем?
Слова Лены больно задели Воропаева.
— Каким же горем? — с не совсем искренним удивлением спросил он.
— Таким горем, какое может быть у каждой женщины, когда ее бросают, — смело сказала Лена по-прежнему равнодушным голосом, и он почувствовал, как что-то новое проявилось в ее характере, — какая-то самостоятельность, смелость, которой он в ней еще не знал.
— Давай поговорим, Лена, — сказал он. — Что ты думаешь о нашей с тобой жизни?
Она обернулась.
— Нашей? — переспросила она с таким печальным удивлением, что он смутился.
— Своей жизни у меня пока нет, а за вашу я ничего не знаю, — договорила она.
— Как нет? А то, что у тебя появился дом, а то, что у тебя создались новые интересы, что ты стала другой, чем была? Ты не брани меня, я один раз понаблюдал, как ты с балкона подслушивала мои занятия с Поднебеско. Помнишь, когда мы с ним занимались историей?
Услышав, что Воропаев знает о ней что-то такое, что она от него скрывала, Лена покраснела. Лицо ее, выдав внутреннюю растерянность, стало вдруг злым, враждебным.
— Вы смешно говорите — наша! — перебила она его. — А в чем же «наша», Алексей Вениаминович? Что я с вами в одном доме живу? А что я действительно хотела подзаняться, да стыдно было вас просить и я потихоньку подслушала, как вы занимались с Юрой, так это какая же наша жизнь, это одна моя… Вы скажите, Алексей Вениаминович, кто я вам? Народ меня женой вашей величает, но ведь это же неправда? Постойте, не перебивайте меня. — Жена — это недаром говорится в простом народе — половина. А разве я половина ваша? Я и на четвертую часть не потяну. Ни в чем вы мне себя не раскрываете, душой своей меня не обняли, в сердце своем не приютили, вы мне только в своем доме местечко отвели. И за то, конечно, спасибо.
Она перевела дух и продолжала еще печальнее:
— А хотели бы вы вправду мужем мне стать, вы бы что сделали? Вы бы, Алексей Вениаминович, прежде всего жизнь свою с той женщиной мне рассказали, чтобы я поняла, сколько чего у вас в душе осталось Каприз какой-то у вас на меня! — в сердцах произнесла она и, высвободив из-за спины руку, отчаянно махнула ею перед собой. — Ну, только не от сердца этот каприз, нет, нет, не говорите мне, не от сердца. Себя вам было жалко, вы в тот час и меня пожалели, вот вам и вся любовь ваша.
— Что мне сказать сейчас тебе, Лена?.. Видно, мало и плохо обдумал я наше с тобой житье… Александре Ивановне я, конечно, отвечу сам, ты права…
— Да не в этом дело. Если вы что про меня задумали — давно надо было с ней поделиться. Ведь слушайте, Алексей Вениаминович, вы же ее любите, разве я не вижу, — как же так? Ушли, молчите, другую жизнь себе подобрали, а она?
— Ты о ней думала, Лена?
— А как же! Как же мне не думать, когда я по ее жизни хожу! И письма ее кое-какие, — теперь уж признаюсь, — я читала, вы — под стол, а я возьму, склею, прочту. Умная она женщина, Алексей Вениаминович. Читаю, бывало, ее письма и плачу. Вот, думаю, и меня бросите, как ее. А мне куда труднее будет, — у меня семья на руках. А вы что думаете, я на фронт бы не пошла? Может, сегодня в том же Берлине плясала б! Да у меня вот он — Берлин мой! — и она без обычной нежности кивнула на дверь, за которой слышался голос Танюшки. — Вот она, вся моя слава!
Воропаев слушал ее со смешанным чувством страха и уважения. Он молчал, не умея ничего объяснить ей, и ему было стыдно за свое молчание.
Но как объяснить, что его тяга к ней была глубоко человеческой, рожденной сиротством, растерянностью, которые так тяжело переживаются мужчинами, потерявшими одну и еще не нашедшими другую жизнь?
Да разве знал он, как строятся эти личные жизни? И что собственно можно было назвать его личной жизнью? Судьба молодых Поднебеско занимала его почти как собственная. Старый Цимбал, Ступина, Городцов — тоже были его семьей. Он не мог бы покинуть их без сожаления. Но он ясно отдавал себе отчет в том, что не так мечтала о семье Лена. У таких, как он, собственная семейная жизнь всегда занимала так мало места в сознании, что ее как бы и не было, и не к этому берегу направлял он свой парус. Можно даже, пожалуй, пожалеть об этом, но изменить ничего нельзя.
— Не говорите мне ничего, Алексей Вениаминович, — продолжала между тем Лена более спокойным и даже властным тоном. — Я ведь и сама не раз думала, пойдет или не пойдет наша с вами жизнь, а теперь вижу, ничего бы у нас с вами не вышло. Любить, Алексей Вениаминович, это, по-моему, верить, что человек, которого ты любишь, желает тебе только хорошего, а вы — желаете добра, а делаете мне зло. Вы хотели забыть Александру Ивановну, потому что вам жалко ее брать в свою жизнь… Плохо, мол, ей тут будет. А она, видать, не жалеет себя ни в чем, только бы поближе к вам быть. А вы не бойтесь. А я… мне, — ее тонкие шершавые губы, всегда спокойно смелые и иронические, вдруг изогнулись в трудной гримасе, — мне, видно, другую жизнь строить надо. За пазухой у вас не высидишь счастья.
Он взял ее руку и прижал к губам. Она не отняла ее.
— Вы, правда, послушайте меня, как сестру, худого я вам не пожелаю, — вы ее зовите, ее. Обед она вам не сварит, это верно, и за папиросами бегать не будет, но…
И, не найдя слов, просто распахнула руки, и было ее движение так вольно и красиво, что лучше слов объяснило мысль.
— Я вот за Поднебесками наблюдала, — говорила Лена, присаживаясь рядом с Воропаевым, точно после всего ею сказанного она получила право на товарищескую близость. — И как же они спорят! До слез! И дуются один на другого, а ведь завидно глядеть, как они друг для друга стараются. А я? Да разве я могу так с вами?..
Воропаев глядел на нее удивленный и донельзя растроганный, — так удивительно правдива и умна была ее речь.
— Я на вас зла не держу, — сквозь слезы продолжала она, гладя его руку. — Вы меня, Алексей Вениаминович, жить научили, а сами вот жить еще не умеете. Других чему только не научили, а сами свою долю взять не знаете как. Нехорошо это. И мне никто не простит, если я собою вас свяжу. Стойте, стойте! Вы уж терпите, я за всю жизнь сегодня такая разговорчивая, — я утром как прочла письмо ее, как взволнуюсь, как разозлюсь на все, стыдно мне стало, — кто, мол, теперь я такая!.. А сейчас как все высказала, вижу — судьба моя еще не сказана и впереди вся, и хоть болит сердце, а через чужую долю перешагнуть не хочу. Ну, хватит, Алексей Вениаминович, заговорила я вас, милый вы мой!.. — и, легко поднявшись, она вышла на балкон.