Олесь Гончар - Таврия
Все живое изнывало от немилосердной жары. Немногих могли спасти асканийские холодки! Как всегда, с середины лета во всех таборах был введен водяной паек. Приказчики экономили теперь каждое ведро, заботясь в первую очередь о скоте. От водного режима больше всего терпели те, кому приходилось работать на полях и токах, заброшенных далеко от таборных колодцев. Для них воду привозили водовозы, которые, однако, не могли обеспечить измученную жаждой многотысячную армию сезонного люда. Из-за воды между батраками и приказчиками то и дело вспыхивали острые стычки. Привозили скупо, с перебоями, да еще теплую, наполовину с илом — остатки того, что нацеживалось уже после водопоя скота. Правда, из асканийских артезианов воды хватило бы на всех, но артезианы — не для сезонников… Трудно было жить на скупом привозном пайке, считалось счастьем попасть куда-нибудь на работу при таборе, на тока, расположенные вблизи колодцев.
С началом молотьбы повезло и криничанским девушкам: в числе других их переводили на ток в Кураевый к паровику Бронникова.
Для Вусти этот день стал праздником. Шла на Кураевый, озаренная радостью близкой встречи с милым, охваченная сладким трепетом, от которого всю дорогу хотелось смеяться. Глаза горели, губы шаловливо подергивались, и ноги сами несли ее к табору, легкую, нетерпеливую, всю в живчиках счастья.
Прямо с дороги вязальщицы свернули к колодцу, где знакомые доярки полоскали после дойки свои подойники. Если б знала, — обошла б Вустя доярок десятой дорогой, чтоб не слышать от них того, что довелось услышать, что перевернуло душу:
— Прожнивовала ты, Вутанька, свое счастье… Проспала его в поле на меже… Другую нашел.
И, захлебываясь в напускном сочувствии, наперебой рассказывали, как все произошло. Дважды приезжала к нему одна на самокате, на двух колесах… Дважды провожал ее Леонид далеко в степь не то в сторону Маячки, не то на Алешки, а что уж между ними в степи было, то никому неведомо…
Видели только девушки, что возвращался матрос с тех проводов не скоро, веселый и довольный, как и каждый, кто всласть нацелуется в степи… Вот он какой: мало ему своих… Хоть менял бы, да было б на что! Не первой, видно, молодости она и не такая уж красавица — далеко ей до Вутаньки! Только и того, что городская, при ридикюле и в шляпке… Давняя, наверное, морская его любовь…
На ходу пила Вутанька свежую отраву, которой угощали ее со скрытым злорадством доярки (некоторые из них, будучи сами неравнодушны к машинисту, считали себя тайными соперницами Вусти). Не расспрашивала их ни о чем, не выведывала подробностей, будто это ее меньше всего касалось… Зачем расспрашивать? Зачем ковром разворачивать самое дорогое, самое чистое, по которому пройдет кто-то, злорадствуя, в ее девичьи светлицы? Горделивая усмешка как легла в первую минуту на ее губы, так и застыла, не увядая: была девушке хоть тоненькой защитой от всего, от всех. Ни за что, ни перед кем не хотела открыть Вутанька свою первую ревнивую боль. Брошена… За что он ее так? Слезы душили девушку. Стояла, склонившись над срубом, подставив разгоревшиеся щеки свежей прохладе, шедшей из глубины колодца. Будто сквозь туман доносились до нее по-базарному крикливые голоса:
— И кто бы мог подумать? Готов был Вутаньку на руках носить, а только отвернулась, уже другую себе раздобыл!
— Все они такие… ославит девушку — и прощай!..
— Недаром же в песне поется, что несчастлива та девчина, что полюбит моряка…
Ах, в песне!.. Сколько песен спела ему Вутанька в одиночестве на косьбе, сколько еще не спетых несла ему с собой в Кураевый!.. «Ты, машина, ты, свисточек, подай, милый, голосочек…» Карой-мукой обернулся для нее тот голосочек. Никогда б его лучше не слышать!.. Так ему верила… Неужели он мог все забыть? Опоили его, наверное, зельем приворотным, по своей воле не отшатнулся бы от нее, не обидел ее так жестоко, бессердечно…
— Нет у них жалости к нам, — слышала, словно в горячечном бреду, чьи-то далекие слова. — Сорвет, как цветок, и растолчет…
— Мы для них уже не подходящие, городских панночек ищут…
— Морской, верченой любви…
Морская любовь… Какая она? Может, в самом деле какая-то иная, совсем не такая, какой любила его Вутанька? Может, не кого-нибудь, а сама себя должна винить Вутанька за то, что не сумела приворожить его навек? Говорят вот доярки, что в любви надо быть осмотрительной, осторожной, что надо уметь вести себя так, чтоб не надоесть… А что она умела? Не сдерживала себя, не оглядывалась ни на кого, слушая лишь зовы собственного сердца… Говорят, не давай сердцу волю… Но разве можно любить неполным сердцем, не до беспамятства — свободно, просторно, неистово? Разве это любовь, если она лишь до каких-то границ, только вполсердца? Не умела этого Вутанька, да и не хотела уметь. Захмелела первым своим хмелем, обезумела в любви, без колебаний доверяя себя любимому, как брату… Видно, за чистое это доверие свое, за счастливую безоглядность должна она теперь расплачиваться! А он… Нет, нет у него сердца! Мало ему всего, решил, видно, доставить себе напоследок развлечение… Идет, измазанный, к колодцу дерзко, будто ничего и не случилось, протягивает первый Вутаньке руку:
— Здравствуй…
Гневно отшатнулась от него девушка, не подала руки. Хоть этим отплатила! Остановился, оторопевший, пристыженный, оглушенный хохотом доярок:
— Вот такими наши девчата возвращаются с поля! Тоже сменили паруса!..
Не оглядываясь, пошла Вутанька с подругами от колодца, оставив сбитого с толку Леонида на потеху дояркам.
В тот же день засвистел в Кураевом паровик, скликая токовых на работу. Не прищелкнул на этот раз свисток по-соловьиному, не говорил ласково с Вустей, как тогда, когда слыхала его издали, в степи… Сегодня его словно подменили: зашипел, резкий, хлестнул девушку, точно прутом.
Гаркуша поставил Вустю с Оленой к соломотряске, в самую густую пыль. Делал назло, а Вутаньке было даже лучше. Дальше от паровика, дальше от машиниста. Не видит ее здесь никто, и она никого не видит. С привычной подвижностью орудует вилами у самой пасти молотилки, и валит из темной пасти пережеванная солома — горячее, перемолотое, размельченное месиво вместо тех золотых тугих снопиков, которые Вустя сама недавно вязала… Пышет зной, а девушки закутались в платки по самые глаза, потому что хуже жары эта пылища, что вырывается из-под машины, забивает дыхание. Бушует, душит пыль, жалят летучие остюки, впиваясь в молодое тело. Пусть! Пусть мучают, разъедают ее, Вустю, ввинчиваются в жилы, пусть идут вместе с кровью, как те смертельные ковыльные семена, в самое сердце! Ничего ей теперь не страшно, ко всему она готова. Пережила, упилась допьяна своим мимолетным счастьем, — рада и этому. Нет, не кается она, не корит себя за лунные ночи, за горячие объятия и ласки, которыми так щедро осыпала его, не меряя никакими мерами, не оглядываясь, упиваясь, точно в полете, полной раскованностью собственной воли и страсти. И если для него это быстро прошло, то для нее все останется навсегда сладким и чистым богатством. До могилы будет она чувствовать его поцелуи на своей молодой, никем раньше не целованной груди! А что тале вот случилось… возможно, такое большое, всеобъемлющее счастье и не может быть продолжительным? Может, как песня, должно оно когда-нибудь кончиться? Но для чего тогда жить на свете? Что останется на ее долю в жизни? Каховские ярмарки? Чужие стерни и водные пайки? Три кружки перегретой грязи на день? Нет, пусть лучше сразу впивается ковыльное семя в кровь, пусть бьет, поражает в самое сердце, израненное отчаянием, полное горячих, невыпетых, увядающих в завязи песен!
Молотили до самых сумерек.
Вечером, после работы, Леонид, закуривая с компанией возле колодца, попытался было еще раз остановить Вустю, но она пронеслась мимо него, как вихрь, даже не взглянув, вогнав и машиниста и его товарищей в смущение.
На следующий день было воскресенье, и Бронников вместе с Федором Андриякой и Прокошкой-орловцем поехали с самого утра куда-то на другие тока, к приятелям. Будто бы к приятелям! А может, совсем и не на тока, и не к приятелям, а к той далекой, морской…
Девушки в этот день ходили в степь плести венки. Вустя не пошла с ними. Сославшись на головную боль, сидела под бараком в холодке среди замужних женщин-чабанок, как молодая вдовушка. Глаза у нее были сухие, блестящие, на щеках играл горячий румянец. Внешне девушка казалась спокойной, но чего стоило ей это притворное спокойствие!.. Она видела, как собирался, как поехал с ребятами Леонид. Это ее окончательно подкосило. Весь мир плыл перед ней однотонно-желтый, все происходящее воспринималось, как сквозь обморочную дымку. Грызя подсолнухи, она спокойно разговаривала с чабанками, жившими при таборе, рассказывала км о своих Криничках, о Псле и лесах, что тянутся вдоль, него, а больше всего — о матери. Мать, старая Яресьчиха, словно была со своей Вустей здесь, в таборном холодке, среди слепящих поблекших степей. Однако, о чем бы ни говорила Вутанька, о чем бы ни думала, стараясь забыть свое горе и оторваться от него, оно было с ней, разъедало ее. Никуда от него не залететь, нигде от него не спрятаться! Подошло семя ковыль-травы к самому сердцу, и достаточно было ей взглянуть на паровик, чтобы все ковыльные жала зашевелились в груди, как шевелились они в эти дни под ровным дыханием суховея по всей Таврии.