Ухожу, не прощаюсь... - Михаил Андреевич Чванов
Мы сидели в полыни на пригорке, внизу лежала в осенней дреме деревня нашего детства, и каждый понимал, что пути друг к другу нет. Он сейчас не сможет пойти со мной на теплую койку в дом заезжих, а я, как прежде, не смогу пойти к нему на сеновал.
И он пошел от меня боком, прячась по низинам и редким пучкам полыни. Он не хотел, чтобы я смотрел ему в спину. И вдруг я горько поймал себя на том, что тоже очень не люблю, ежусь, когда ухожу и мне смотрят в спину.
…Сосед мой нещадно храпел. Я смотрел в потолок и задыхался от сухих слез, от бессилия, что ничего уже невозможно изменить. Мне было очень горько и стыдно, хотя ни в чем я не был виноват. Ну что я мог сделать тогда, что? Если сам был бездомной собакой. Если у самого не было приюта. Виновата проклятая война, вроде бы давно кончившись, она даже собакам исковеркала жизнь. Но мне все равно было стыдно. Наверно, потому, что и сейчас я ни на что не смогу решиться, чтобы как-то изменить его жизнь. Не смогу забрать его в город, в маленькую комнатушку в скученной со времен войны коммунальной квартире с общей кухней на четыре семьи. Впрочем, вряд ли всех обитателей наших четырех комнат можно назвать семьями. В двух живут одинокие и тихие старушки, в войну они были эвакуированы из блокадного Ленинграда и так и остались здесь, потому что в послевоенный Ленинград не к кому было возвращаться. Была и третья старушка, но умерла два года назад, в ее комнатушке поселились мы с женой… Нет, это просто невозможно — привезти его в город.
Но ведь это был твой первый и, может быть, единственный настоящий друг. И, наверно, все-таки можно забрать его в город: и жена бы, наверно, согласилась, и с соседями, наверное, можно бы поладить. Но я не решусь на это, и я был противен себе. Хотя знал, что он и не приживется в городе, что для него это еще хуже, чем бродяжничать здесь… Но почему ты за него решил, что хуже? Просто ты пытаешься, — кстати, далеко уже не в первый раз в своей жизни, и почти каждый раз тебе это удавалось, — обмануть свою совесть. Просто ты боишься, что он помешает твоей работе, появятся дополнительные хлопоты, когда ты и так крутишься, как белка в колесе.
На другой день после работы я собирался, но так и не собрался пойти по тропе за огородами деревни моего детства: мне было стыдно показываться там, к тому же пошел дождь, правда, в сумерках он затих, но зашли ребята из конторы, в которую я приехал, и мы засиделись допоздна. Только раз за весь вечер я больно и коротко подумал: где он сейчас, в такой дождь, — а потом, увлеченный разговором, забыл.
Утром неожиданно столкнулся с Шариком около столовой. Увидев меня еще издали, он сделал вид, что не узнал, и торопливо спрятался в овраге.
— Шарик! — окликнул я его, но он оглянулся устало и укоризненно: «Ну, к чему, мол, все это?» — и захромал еще быстрее.
На обратном пути я опять встретил его, и опять, бросив кость, он исчез в овраге.
Два остальных вечера я провел в доме заезжих. Часами — пока ее не прятали сумерки — смотрел в окно на тихую, размазанную дождем деревню моего детства. Я с нетерпеньем ждал дня отъезда. Встреча с детством начинала меня угнетать, хотя мне очень больно было расставаться с бабьим летом над Большим Бугром и Сосновкой, с нашей славной рекой, приносящей бумажные размокшие кораблики из других стран детства. Я знал, что больше сюда никогда не приеду.
На станцию было два автобуса в день. Второй автобус мог прийти и не прийти. Это зависело от того, будут ли пассажиры на станции. Поэтому я поспешил к первому, Но он почему-то запаздывал.
Я стоял на обочине большака в стороне от остальных пассажиров и нетерпеливо посматривал на ворота автохозяйства.
Было еще очень рано и свежо, солнце еще пряталось где-то за розовой кромкой невысоких пологих гор, за которую так хотелось побежать в детстве, но небосвод уже тихозвонко полыхал студеным и томительным ликующим светом, и под ним внизу за селом еще в рассветной дымке лежала деревня моего детства; десяток синих и белых— в зависимости от того, какими дровами топили, — прямых дымных столбов поднимался над темными крышами; река еще курилась туманом, где-то трубно кричали гуси, эхо звонко отскакивало от каменистых склонов Сосновки, над которой за полосой темных сосен прощально полыхало осинами бабье лето.
Я смотрел с большака на деревню моего детства и напряженно слушал, как где-то за моей спиной заводили машину, мотор несколько раз глох. Я оглянулся, это был автобус.
Наконец он выполз со двора автохозяйства. Пассажиры зашумели, сгрудились в кучу на обочине дороги. И тут я увидел за остановочной будкой Шарика. Он осторожно выглядывал из-за угла. Кровь ударила мне в лицо: он тайком пришел проститься.
— Шарик! — бросился я к нему. — Шарик!
Он хотел было спрятаться, но было уже поздно, он смутился и, виновато сгорбившись, стал ждать меня. «Да вот, мол, случайно шел мимо, смотрю, ты уезжаешь».
Я бросился рядом с ним на землю. И вдруг, неожиданно для себя, заплакал. Шарик стал лизать мои щеки, руки, в его глазах появилось что-то из тех давних лет — из детства.
— Шарик! Старина!
— Эй, парень, отъезжаем, остаешься, что ли? Тогда чемодан свой забери.
Остаться до следующего автобуса? А вдруг не придет?
— Ну ладно, старина, прощай! Куда я тебя возьму. Прости меня за все, если можешь.
Глаза его сразу потускнели, словно в них бросили горсть золы. Но он пересилил себя, понимающе вильнул поникшим хвостом, словно хотел улыбнуться, но улыбки не получилось.
«Да я и не поеду. Куда я. Да и жить мне немного осталось. У каждого своя судьба. Счастливо тебе! Правда, ты предал меня тогда, но я тебе все простил. Я все забыл, пусть это тебя не тревожит. Да и пришел проводить-то, что жалко мне тебя. Какой-то ты неудавшийся. Нет у тебя ни дома, ни родных. Да, я