Георгий Саталкин - Скачки в праздничный день
У себя во дворе первым делом Иван Иванович освободил натруженные лошадиные губы от удил, и Бес сразу же, как бы в знак благодарности, замотал головой, фыркая и встряхивая гривой. Рукавом плаща, стараясь сделать это получше, он сильно растер взмокшую под потником шерсть. Черными корявыми пальцами поправил сбитую ветром и дальней дорогой челку. Конь все махал головой и фыркал.
С седлом в руках, позвякивая стременами и уздечкой, шурша и стуча залубеневшим плащом, Иван Иванович вошел в низкие двери хаты. Свет туда вливался в два окошка, в округло обмазанные глиной стекла: точно четыре детских прозрачных личика глядели во двор.
Некоторое время он вынужден был постоять у порога, постепенно все внутреннее убранство хаты открылось ему. Вот русская печка — она, как войдешь, слева — вся какая-то онемевшая, как бы поднявшая плечи от холода. Ясно: не топлена давно. Вот стол, он на своем месте, но стоит, как усталый и ко всему безразличный мерин, широко и неподвижно расставив ноги. Зато столб посреди хаты подпирает потолок охотно и вроде даже гордится своей выправкой и бравым видом: я тут самый главный!
Затем Иван Иванович разглядел и жену, которая лежала на кровати поверх черно-пестрого лоскутного одеяла спиной к двери, сладко и ровно присапывая во сне. Как только Иван Иванович свалил у порога сбрую, Фроська, проснувшись, вскинулась, замерла, еще ничего не понимая, с открытыми бессмысленно глазами и ртом. В ошеломлении этом она пролежала всего две-три секунды, потом тихонько застонала, спросив слабеньким, едва живым голоском:
— Хто там?.. Это ты, Ваня?
— Болеешь? — спросил Иван Иванович сипловато и кашлянул.
— Ох, боже мой! Думала — помру. Лежу одна и воды некому ж подать, бедолаге. Так чогось в грудях схватило и держит, и держит. Ну, дыхнуть просто невозможно, — говорила она, глядя в стену перед собой.
Повернувшись крепким сбитым телом с бока на спину, Фроська вдруг сладко зевнула, точно не жаловалась только что мужу на хворобу свою, с наслаждением стала тереть кулаками глаза, и длинно, опять сладко-сладко, даже квакнуло что-то в глубине ее горла, зевнула еще раз.
Подойдя к лавке, Иван Иванович заглянул в ведра, донца которых были совершенно сухими.
— А воды-то и нет, — опять кашлянув, проговорил он, ни к кому, собственно, и не обращаясь, разве что к ведрам самим и как бы им адресуя упрек.
— Чи ты оглох? Кажу — захворила! Бачишь от — лежу! — сердито отозвалась Фроська.
Улыбка тронула сухие губы Ивана Ивановича: ни врать толком, ни притворяться долго его жена не умела и от этого всегда, неизвестно только на кого, сердилась. Ну что ж, болеешь — так болей себе на здоровье… Он взял ведра и, нагнувшись, отворил дверь, и дверь длинно и разочарованно заскрипела: за водой, мол? Ну-ну — и чмокнула в досаде, закрываясь за ним. Все это было ему знакомо — и характер двери тоже. Улыбка время от времени тихо светлила его лицо. Он двигал губами, чуть-чуть собирая их и чувствуя, как, оживая, побаливает на них кожица.
Напоив с колена коня, но немного, чтобы сбить только первую жажду, он мягко, но решительно оттолкнул его морду, говоря при этом: рано тебе еще вволю пить, погодь, друг, потерпи. И конь согласно стал кивать головой. В кормушку, приспособленную в кузове старой одноколки, он положил на ночь корму. Сено было старое, пахло пылью и застарелым сеновалом. Взбрызнув его щедро водой, он долго взбивал его, вспушивая, точно подушку или перину. В свежем, студеном воздухе повеяло горьковатым ароматом полыни и словно бы потеплело.
Вернувшись в хату — дверь все еще сердилась на него — и не снимая плащ, Иван Иванович поднес ковшик воды и жене.
— На, попей и ты. Свежая вода, хорошая.
— Да ну ее, оту воду, — отмахнулась сперва Фроська, — или ладно, дай: может, полегчает.
Она со вкусом выпила весь ковш, утерлась тыльной стороной ладони, шумно, всей плотной спиной рухнула опять на подушку, так что на Агеева пахнуло волной телесного и матерчатого тепла, и засмеялась тоненько, счастливо.
— Ты чего? — улыбнулся Иван Иванович.
— Рассказать — так не поверишь. Сон приснился — заведенье ума!
— Ну? — Иван Иванович сел на табурет возле пустого стола. — Что за сон такой?
— Лежу я вроде отак у хате, что-то делаю, работа у меня была какая-то в руках. Аж глядь — заходит наш директор, а с ним еще один, такой молодой, высокий та бравый. И говорят: знаешь, Фрося, а мы тебя замуж пришли брать! Тю, говорю, та я ж замужем, за Иваном! А они говорят: то ничего, он не против!
Она захохотала, зажмурив глаза, закашлялась, лицо ее влажно потемнело, дыханье прервалось, и она, не дыша, застучала ладонью себя по груди под горлом: фу-фу-фу… Наконец вздохнула и, блестя алмазной влагой в серых длинных ясных глазах, разнеженно застонала: ой, мамонька ты ж моя!
VII
Пока Фроська смеялась и прокашливалась, Иван Иванович вертел пустой ковш то вверх, то вниз донышком, как бы не зная, что с ним делать. Потом встал, зачерпнул воды, но поить было уже некого, тогда он сам напился. Чувствуя, как остро холодит стенки пустого желудка колодезная вода, он взялся растапливать печку.
— Иван, — несколько раз окликала его жена, — а, Иван, ты что, обиделся? — Он не отвечал ей. Тогда она, подняв глаза, сердито и обиженно сказала потолку: — Ты гляди, он еще и обиделся, сердится!
Огонь вскоре загудел в печке. По стенам и потолку пошли мигать, бесшумно носиться красные блики, мгновенно взмахивавшие черными совиными крыльями. Поставив казан с водой на плиту, Иван Иванович прихватил старое решето и миску и полез в погреб за картошкой и соленой капустой. Здесь в пузырьке был налажен каганец. Засветив его, Иван Иванович, пока разгоралось пламя, освещая паутину, глиняные, поблескивающие срезами лопаты стены, все вглядывался и вглядывался в угол, где вроде бы должна была лежать картошка и где, кажется, теперь было пусто.
Несколько длинных белых ростков с нитяными корешками валялись на сыроватом песке. Какой-то мусор, алюминиевая сплюснутая кружка без ручки — вот и все, что он здесь нашел. Подняв каганец над головой, он для убедительности посмотрел и в другой угол, и под лестницу, но и там картошки не оказалось.
От удивления Иван Иванович сперва растерянно заморгал, потом закачал тихонько головой и обескураженно сел на лестничную ступеньку. Ай да Ефросинья Андревна, широкая душа! Иван Иванович не то что бы задумался над этой широкой душой или стал объяснять себе что-то, или ругать, или оправдывать ее, — нет, он только попытался представить себе, куда могла перекочевать картошка из их погреба, в какое место жена ее препроводила.
Тут открывались самые разнообразные и совершенно неожиданные возможности. В моменты, когда накатывала на Ефросинью Андреевну волна, не только каких-то там полтора-два мешка — всю себя готова была она отдать, терзаясь еще при этом, что мало одной себя, а нужно еще в придачу и хату, и огород, сад, мужа вместе с его конями, и село с конным заводом и его директором, и райцентр с чайной, булыжной мостовой, розовым морсом, бравыми мужиками и всем другим, что там есть — стоит ей только хорошенько разойтись.
И эта волна была замечательная, ибо накатывали на нее волны и другого свойства. Иван Иванович не только не рассердился или же обиделся, когда увидел, что ведра досуха пусты, стол даже как-то отощал, точно не в жилье человеческом, а на забытом полевом стане сиротствовал, а жена к тому же сладко посапывает, сны смешные смотрит, — он доволен был такой встречей.
Что значат пустые ведра, нетопленая хата, заждавшийся огород по сравнению с той бурей, которая встречала его иной раз дома? Зычным, дурным запевом налетал первый вихрь: а-а, явился, вспомнил, что хата есть у тебя, а в той хате жена сидит — вдова при живом муже? Тебе все конюшня, все кони, будь они трижды прокляты, все степь тебе мила?! Так на же, на и еще раз на! — и сошвыривалась на пол посуда, срывались занавески, рушник, плащ, летело под ноги лоскутное одеяло, которое она когда-то сама шила и очень им гордилась — красивым получилось, пестрым до ряби в глазах.
От этого крика, погромного шума бесполезно прятаться куда-нибудь или уходить во двор, на улицу. Простор только подхлестывал Фроську. Желтовато-смуглое, с румяными щеками, лицо ее бурело под притоком дурной крови. Рот шевелящейся дырой темнел на нем — так быстро и беспрерывно неслись из него слова, разглашавшие иногда такие подробности семейной их жизни, что часть зрителей, сбегавшихся на крик, в досадном восхищении ударяла ладонью по колену, глуша этим крепким жестом стыд свой и неловкость. Или же уходила торопливо, чтобы хоть Ивана-то Ивановича не видеть, матерясь сквозь зубы: убить и то мало шалаву такую!..
Бог с ней, с картошкой этой! Жестом ли, рукой ли пьяной отвалила ее кому-нибудь Фроська, или, сострадая всем сердцем, в исступленном порыве любви и великодушия сунула картошку голодной чьей-то семье (Остапенкам, например: четверо детей и сама Остапенчиха, черная, непросветляющаяся от работы и горя баба) — значения не имело: он прощал ей это все.