Феликс Сузин - Единственная высота
— Ну разумеется! Как же иначе.
— Детально, до тонкостей?
— Разбирали больше часа. Обсуждали, спорили..
— А кто вел совет?
— Как всегда, Коньков.
— Что же решили в конце концов?
— Решили наложить аппарат из четырех колец с дополнительной боковой тягой.
— Так и записали? Четыре кольца с дополнительной боковой тягой?
— Ну конечно. В предоперационном заключении, в протоколе…
— Так, так… И что же вам мешает выполнить это совершенно правильное решение?
Тот все еще ничего не понимал.
— Да вот засомневался я, однако, Георгий Алексеевич. Многовато, пожалуй, будет. Тяжело. Может быть, ограничиться тремя кольцами?
— «Засомневался», «может быть», — голос Тимонина наливался крепостью. — Да вы хирург или баба? Как же можно, приняв решение, менять его на ходу, не обдумав. Рискуя здоровьем человека! Да как вам только в голову пришло! Люди поумнее вас думали, обсуждали и… подписали. Понимаете? Под-пи-са-ли! Они отвечают за это решение. Есть документ, а вы отбрасываете его с легкостью необыкновенной. Он, видите ли, засомневался. Это дома вы можете сомневаться. А здесь будьте любезны выполнять!
Тимонин вышел с высоко поднятой головой. Внешне получилось великолепно, но ощущения победы не было. Наверное, поэтому, придравшись к пустяку — к стоявшей не на месте корзинке для мусора, — безобразно накричал на старшую операционную сестру, так, что та даже заплакала. Целая полоса неудач. И дома тоже. Выпустил погулять любимца — голубоглазого сиамского кота, а тот не вернулся — то ли украли, то ли загулял на чердаке…
Вернувшись от Дагирова, Тимонин плотно закрыл дверь своего кабинета, защелкнул шпингалеты на окне, включил электрокамин — после дождя заметно похолодало. Надо крепко подумать. Очень заманчиво вновь заняться делом, которое знаешь до тонкостей, обрести уверенность в себе, вернуть авторитет. Но, с другой стороны, опять хлопоты, звонки по ночам… Временами накатывает такая усталость и безразличие. Нет, пожалуй, не стоит опережать события. Они все равно пойдут своим чередом. Порой кажется, что наверху кто-то посмеивается над нашими тщетными усилиями хоть на кроху изменить их ход. Пусть будет как будет.
МАТВЕЙ АНАТОЛЬЕВИЧ…Очередной взлет начальственного юмора, отвлекающий маневр, понятный даже младенцу. Можно было бы сказать прямо, но Дагиров не может без психологической проверки на прочность. Совершенно ясно, что институт скорой помощи нужен ему, как инфаркт. Но раз появилась новая идея — скорей, скорей вперед, иначе он не может. А между прочим, в том, что осталось позади, иной раз больше смысла, чем в вечно ускользающей жар-птице.
Матвей Анатольевич был мудрым змием и давно пришел к выводу, что все суета сует. Уже много лет, согласно принципу: «Nil admirari»[1], он принимал все как должное.
А когда-то было не так! Когда-то, лет десять назад, — эти годы кажутся такими далекими! — он, тогда еще молодой профессор, подобно Дагирову, неудержимо рвался вперед. Стать членом-корреспондентом, академиком, лауреатом, дважды, трижды лауреатом… Цель была и близка, и недосягаема, как защищенная неприступными склонами горная вершина. Тогда, десять лет назад, он был уверен, что иначе нельзя, он должен перед памятью деда и отца продолжать их труд и передать его сыну, которого, кстати, еще не было, но который должен обязательно появиться.
Матвей Анатольевич родился в трижды профессорской семье. Профессором, известным на весь мир анатомом, был дед, властный, подвижный старик с густыми бровями, и отец тоже был профессором-анатомом, правда, пока еще не таким знаменитым, как дед. Дома они частенько ссорились, и дед кричал пронзительным фальцетом: «Вот займешь мою кафедру, тогда будешь командовать! А пока прошу не вмешиваться!» — и, хлопнув дверью, уходил к себе в кабинет. Мир в семье налаживала не мать — тоже профессор, педиатр, а бабушка. Бабушка была обыкновенным человеком, не отягощенным заботой о диссертациях и монографиях. У нее был простой трезвый взгляд на вещи, на ней, в сущности, держалась семья. Когда спор между отцом и сыном вот-вот должен был перехлестнуть уровень, допустимый в профессорском доме, хлопала кухонная дверь и в гостиную входила бабушка, на ходу вытирая руки фартуком, всегда гладко причесанная, с жидким узелком на затылке, всегда в темном платье. Легко отстраняя кипятящегося сына, говорила: «Спокойнее! К чему эта горячка, неуважительный тон, раздражение? Анатолий, не бери пример с отца. Он не получил хорошего воспитания. Но ты?!» Уже будучи взрослым, Матвей Анатольевич не раз поражался, как безошибочно разбирается она в людях. Стоило бабушке поговорить, нет, даже помолчать с человеком несколько минут, как она безапелляционно заключала: «Умница» или «Стеснительный. За болтовней застенчивость прячет».
К поступлению внука в медицинский бабушка отнеслась с неожиданным холодком, хотя как будто иного пути и не мыслилось. Как-то, когда он был уже на третьем курсе, она обмолвилась задумчиво: «Тебе бы, Мотя, лучше в историки. Или в лесники…» Мотя, то есть Матвей Анатольевич, сильно удивился тогда: с чего это вдруг в лесники? Он и лес-то видел только пригородный, исхоженный. Не-ет. Линия его жизни стлалась ровной ковровой дорожкой. Институт — аспирантура — защита кандидатской — доцентура — защита докторской — профессорство. На этом пути не было напрасно потраченных лет, горечи неудач, отчаяния. В тридцать три года, в возрасте Ильи Муромца, Матвей Анатольевич был уже профессором и заведовал кафедрой. Конечно, пришлось переехать в другой город, в одном им с отцом было тесновато.
На новом месте надо было показать, на что способен. Фамилия обязывала.
Дед большую часть жизни занимался аномалиями почек, отец разрабатывал оперативные подходы к печени, его же, собственно говоря, ничего конкретно не интересовало, но белых пятен в науке хватало, и надо было обогнать отца и деда, сделать больше, чем они. Матвей Анатольевич ставил десятки, сотни опытов, вгоняя в пот своих ассистентов, штудировал горы книг и журналов, до первого троллейбуса засиживался в своем кабинете, стремился обязательно участвовать во всех симпозиумах, съездах, конференциях и обижался, если его случайно не приглашали.
Шли годы. Количество журнальных статей приближалось к сотне, вышли три его монографии, но иногда ночью, пытаясь уснуть, он с горечью сознавал, что все его «труды» не стоят короткой, в пять страниц работы деда о связях почек с надпочечниками. Себе-то самому можно было в этом признаться. Но черт возьми! Среди рассыпаемых им камешков должен же когда-то блеснуть драгоценный! И он ставил новые опыты, правдами и неправдами добывал дорогостоящую импортную аппаратуру, радовался, когда, журча, струились ленты самописцев и на них вычерчивались веские своей незыблемой логичностью кривые.
Защищались диссертации, появлялись новые статьи, поседели виски, а Матвей Анатольевич все еще оставался внуком… того самого, знаменитого. И в кругах академических он стал замечать — или это только казалось? — некоторую иронию по отношению к себе.
Настоящий отдых бывал только летом, в лесу. Особенно полюбились Матвею Анатольевичу светлые березовые просторы Зауралья. Почти ежегодно в конце лета он ездил к другу — однокашнику, всю жизнь протрубившему участковым врачом в глухом лесном селе. Бродил по колкам и рощам, перемешанным с полями созревающей пшеницы. Из травы выглядывали темно-красные глазки подосиновиков, белые лапти груздей, один за другим, как утята, тянулись маслята. Бодрили вяжущей кислинкой твердые ягоды дикой вишни. Скромно пряталась в разнотравье костяника.
Но страсть лесного собирательства была ему чужда. Грибы и ягоды оставались нетронутыми. Он лишь наблюдал, как зреет, наливается соками все живое, как совершается в природе извечный круговорот.
Так хорошо было лечь на прогретый солнцем песчаный пригорок и сквозь качающееся окно, огражденное бронзово-зелеными верхушками сосен, всматриваться в холодную голубизну неба, не омраченного черным веером заводских дымов. Сосны покачивались бесшумно и плавно, сами закрывались глаза, и этот короткий сон на жесткой земле был удивительно освежающим и бодрящим.
Однажды под вечер, когда воздух уже загустел и налился сиреневым, он шел домой по тропинке мимо муравейника. Муравьи сплошной узкой лентой стекались в свое убежище, спеша укрыться в нем до темноты. Шагов через сорок (а это, наверное, сорок муравьиных километров) на светлом утоптанном грунте тропинки появился одинокий муравей, который с превеликим трудом тащил дохлую гусеницу, раз в пять больше него. Возле каждой лежавшей поперек веточки он надолго застревал, так как не мог преодолеть препятствие с тяжелым грузом. Было ясно, что вряд ли он успеет дотащить драгоценную ношу до муравейника, но то ли он этого не понимал, то ли не хотел расставаться с добычей.