Владимир Кораблинов - Мариупольская комедия
Публика замирает. В тишине слышно, как похрустывают опилки под ногами Анатолия.
– …и тем не менее предлагаю вам внимательно следить за чистотой выполнения этого фокуса! Итак…
Голос удаляется, удаляется. Затем – стук каблуков по ступенькам прохода наверх, в средние ярусы. Затем…
– Прощайте! – Голос Анатолия, выстрел, гулко бухает тяжелая крышка сундука. Все эти звуки сливаются, оглушают, как взрыв.
– Здравствуйте! – весело кричит Владимир, появляясь из темноты своего каземата. – И прощайте!
Господи, хоть бы не осечка… Но, слава богу, разом хлопают выстрел и упавшая крышка, и —
– Здравствуйте! – хохочет брат, приподнимая крышку противоположного сундука.
– Прощайте!
– Здравствуйте!
– Прощайте!
Публика ошеломлена. Грохот аплодисментов. Рев. Гогот.
– Бра-а-во, Дуров!
– Бра-а-а-во!!
И младший бессчетно выбегает на к о м п л и м е н т, триумф молодого клоуна оглушителен, как горный обвал. Все последующие номера проходят под непрерывные рукоплескания.
А старшему приходится отсиживаться в душном сундуке до самого конца представления. Но это, в сущности, пустяки. Работа. Оборотная сторона яркой, блистательной жизни артиста, тут уж ничего не поделаешь.
Зато впереди…
Номер с молниеносным перелетом еще несколько представлений удивлял публику. Зрители собирались кучками, горячо спорили, гадали, стараясь понять, как это делается. Сам генерал-губернатор Москвы светлейший князь В. А. Долгоруков вызвал Анатолия, допытывался – в чем хитрость.
– Да никакой, вашество, хитрости, все очень просто: мы с братом похожи, как двойники, ну вот…
– Ка-ак? – нахмурился князь. – Только и всего?
– Только и всего, вашество.
Князь обиделся: что же это, помилуйте, два часа ломал голову, пытаясь постичь ловкую махинацию… и вдруг – брат!
– Я разочарован, – признался князь. – Такая была таинственность… Фу, как пошло! Брат…
А старший продолжал терпеливо сидеть в тесном сундуке, вовремя стреляя, вовремя вскрикивая «Здравствуйте!» и вовремя исчезая. Успех был необыкновенный, такого и старые циркисты не помнили. Однако в афишах по-прежнему красовалось одно только имя – младшего.
Наконец не выдержал, обиженно и простодушно, недоумевающе спросил – почему?
– То есть как – почему? – удивился Анатолий. – Номер-то мой. Разве нет?
– Да, но… никакого номера и не было бы, если б я…
– Ты что? – прищурился Анатолий. – Не желаешь со мной работать? Ну, что ж, не смею задерживать. Прощай.
Он уже новое готовил: комическую оперу о нежной любви свиньи Палашки к рыжему козлу. Хор из пяти кошек, балет поросят и прочее. Полеты надоели.
Владимир понял, что и тут младший его обошел. Они расстались более чем холодно.
– Ну ты и фрукт, – сказал на прощанье Владимир. – Обманул ведь, скотина…
Младший пожал плечами:
– За десять дней заработал у меня без малого полтораста целковых, и я же – скотина!
Дело, конечно, было не в деньгах. Тут другое. «Вот отсюда-то, – подумал Анатолий Леонидович, – отсюда и началась настоящая вражда. А может быть…»
Он не успел додумать: свеча затрещала, ярко вспыхнула и погасла. И сразу – мрак, чернота… ах, нет! Если б такая, что хоть глаз коли, а то как давеча – полусвет, полутьма. Шевеление теней.
И снова – рыбкой морским коньком наплывает, наплывает….
– Да! Да! – себя не помня, закричал Анатолий Леонидович. – Обманул! Ну и что? Не знаешь, что ли, как у нас: топи, не то тебя утопят! Ты всю жизнь только тем и занимался, что меня топил…
– Я?! – прошелестел морской конек, как-то вдруг расплываясь, принимая другие, знакомые очертания. – Я? А сам-то!
– Ну и я! Друг дружку топили… всю жизнь! Всю жизнь!. Недаром же Дорошевич хлестнул в фельетоне про нас: два брата, и оба – Каины… И к черту! К черту! Я ведь действительно, умираю, Володька! Мой номер окончен, и я ухожу… По своей воле, заметь! Представляю, с каким наслаждением будешь ты затаптывать память обо мне… Давай, давай, дурачок! А я, как всю твою жизнь был Первым, так и останусь им навеки, и никогда тебе меня не затоптать, не уничто… Куда? Куда лезешь, ч-черт?!
Кошачья страшная маска – низко, над самой подушкой. Усы распушились. Зеленоватый глазок на приличнейшей, на интеллигентнейшей физиономии мигает семафорным огоньком… Приблизясь, нежно, ласково мяукнул на ухо, как бы с намеком на некий секретец:
– Папочке… кланяйся там…
– Еленочка! – в испуге заслонясь рукой, вскрикнул Анатолий Леонидович. – Еленка! Черт! Сатана!
Коридорный снова повис в полумраке, покачиваясь, почесываясь, позевывая. Спросил:
– Чего шумите, господин?
Затем церковный колокол бухнул. Пролетка задребезжала под окном. Наступало пасмурное утро.
2
Толстобрюхий армянин холодными табачными пальцами щупал живот, ребра, спину. Щекоча бородой, волосатым ухом приникал к груди, больно тыкал черной трубочкой.
– Дыши́тэ… Нэ дыши́тэ… Так-с. Так-с.
Как в глупом, несмешном анекдоте, говорил: вай-вай-вай, панымаешь, душа лубэзный. Сопел и цыкал языком. Смешно как-то, склонив голову набочок, поглядел с хитрецой.
– Зачем так сложно, джан? – подмигнул, как заговорщик. – Самому нэ хорошо, да? Супруге нэ хорошо. Пачиму нэ так? – Приставил к виску указательный палец. – Пуфф! Ма-мын-таль-на… Такой артыст! Та-а-акой артыст – и такой глюпость!
Дуров улыбнулся: ну-у… умник!
«Ма-мын-таль-на».
Нет уж, извините, господа, такая скоропалительность совершенно ни к чему. Подобный эффектный трюк – что он означал бы, как не капитуляцию. Перед этой сволочью Максимюком, перед зажравшейся публикой. Перед братцем Володенькой, наконец.
Доктор скучно бубнил Еленочке: «Тыри раза в дэнь по столовой ложке… вай-вай, пачиму нэ принимает? Будьте лубэзны, мадам…»
Да, так вот: если б обыкновенное самоубийство…
Устало закрыв глаза, живо представил себе серые полосы газет, черные рамочки вокруг своего имени: А. А. ДУРОВ. Словесный мусор обязательных лживо-горестных некрологов: драма известного клоуна… творческий тупик… трагический конец короля смеха…
И прочее в этом роде.
Нет, ма-мын-таль-на не годится. А вот так? Так он еще скажет скотине Максимюку, что сей последний собой представляет: кровосос, тварь, ничтожество, амеба. Сие словцо, возможно, его даже озадачит, на амебу-то он именно и обидится: «Ай-яй-яй, дворянин, образованный человек – и такая непотребность… Не ожидал-с!»
Ну, хорошо, это он Максимюку скажет. А публике? Так и так, мол, уважаемые господа, неудержим стремительный бег времени, двадцатый век, аэропланы, беспроволочный телеграф, перелет через Ламанш, скорости фантастические. И горе тому артисту, который… который…
Который – что?
Удивительно последние дни сделалось: недодуманная мысль внезапно исчезала, обрывалась, вспугнутая случайным звуком, или новой, нежданно сверкнувшей мыслью, или даже без всякой видимой причины. Как язычок свечи, погашенной порывом ветра.
Сейчас, впрочем, причина была: толстый лекарь оглушительно, трубно высморкался. Он, видимо, уходил, тучным брюхом загораживая полкомнаты, прощался с Еленой, жуком жужжал у дверей: будьте любезны, мадам… И сулился вечером зайти о б ь я з а т э л н о.
Затем его тяжелые шаги в коридоре, ужасный скрип башмаков. Затем – грохот разбитой посуды где-то далеко. Затем – то, другое, третье. И лишь когда стала прочная тишина, Анатолий Леонидович вспомнил свою незавершенную мысль: горе тому артисту, который… нет, вернее, у которого не хватит сил и легкости угнаться за быстротекущей жизнью, уверенно принять ее скорость. Жить в ее стремительном и шумном потоке, не отставая.
А вот он – отстал.
Однажды, лет шесть назад, впервые ощутил в себе что-то похожее на душевную глухоту: веселая и грозная разноголосица бурной житейской кипени вдруг зазвучала притушенно, как бы издалека. Войной гремели Балканы, землетрясением уничтожалась далекая Мессина, хриплый гудок на Путиловском тревожно ревел, звал бастовать… Святой старец в синих плисовых шароварах, в шелковой канареечной рубахе правил Россией, смещал и назначал министров… А он, король смеха, продолжал показывать уже всем знакомого Пал Палыча, старого гусака, гусиный юбилей, интендантских крыс, собачку-математика. Когда началась война, откликнулся, конечно, как же: декламировал плоские куплетцы, высмеивал немцев – «ах вы, чушки, чушки, чушки»… Публика встречала и провожала вежливыми хлопками, никто не смеялся, было скучно.
Странные провалы в памяти вдруг стали случаться, забывал текст самим же сочиненной репризы; с ужасом сознавая, что проваливает номер, пытался исправить дело импровизацией, экспромтом, но получалось жалко, неинтересно, слабо.
И не смешно, вот в чем главное.
Не смешно.
Он растерялся: господи, что же это? Как произошло, что он, всегда такой чуткий ко всему происходящему в общественной жизни, вдруг утратил эту чувствительность? И не сразу понял причину своей художнической глухоты, не понял, что в искусстве своем безнадежно отстал от времени; что шумная, деятельная жизнь ушла далеко вперед, что то, что он по привычке нынче делает, уже никому не интересно, не нужно, возбуждает недоумение и скуку.