Владимир Солоухин - «Двадцать пять на двадцать пять»
— На кой она?
— Может, сыграет кто-нибудь.
— Кому там играть? Они под музыку пляшут.
— Возьми, тяжело, что ли? Возьми, я тебя прошу. Шурка нехотя перекинул гармонь через плечо, и охотники до клубного веселья отправились.
В селе Преображенском так называемый клуб находился в бывшем поповом доме. Последовательно в течение многих лет в нем размещались то сельсовет, то правление колхоза, то медпункт, а теперь вот — клуб. Старая планировка дома — одноэтажного, деревянного, но довольно-таки обширного по сельским масштабам — давно утратилась. Она менялась в зависимости от учреждения при помощи фанерных перегородок, оклеенных обоями, но постепенно приняла современный вид: небольшой коридорчик, куда входят с улицы (густо засыпанный окурками), одно сараеобразное помещение и еще маленькая темная комната, где завклубом, приезжая девушка Люба, держала нехитрый клубный скарб: гитару без струн, домино, шахматную доску (без половины фигур), клей и краски для производства лозунгов, свернутые в трубку готовые болванки для стенгазеты «Колос», четыре десятка книг. Тут же, на отдельном столике, хранился и главный клубный предмет — радиола, здесь Люба ставила пластинки, динамик же, откуда вырываются звуки, был выставлен и нацелен прямо в зал.
В зале висели по всем стенам произведенные Любой лозунги со стрелами от цифры до цифры круто, чуть ли не перпендикулярно вверх. Однако на всех диаграммах были обозначены только два года — текущий и будущий, а прошлых годов не было, так что нельзя было судить о крутизне стрелок в ближайшие прошлые годы.
В обычные дни клуб открывался только вечером, но теперь ради праздника он и днем был открыт.
В помещении клуба (все же сказался праздник) молодежи — битком. Когда наши трое вошли, менялась пластинка, и показалось странным, отчего все эти молодые люди сидят в тесном и душном клубе, а не выйдут на улицу, на вольный воздух. Но тут в уши ударила музыка, голос певца, с нарочитой хрипотцой и как бы давясь почти до рвотной спазмы, заорал из репродуктора, и вся молодежь пришла в движение.
Поездив по заграницам, Алексей Петрович видел несколько раз, что эти самые современные танцы можно, оказывается, танцевать красиво. Но и то даже где-нибудь в мюнхенском дансинге находилось лишь две-три пары из трясущейся массы, на которые хотелось смотреть и даже любоваться. Что же спрашивать с клубной публики в Преображенском? Алексей Петрович поглядел, как неуклюже дергается, вернее, пытается дергаться здоровенный парень с давно не чесанной шевелюрой, и ему сделалось не по себе.
Может, тут бы и развернуть свою гармонь. Но он обжегся уже один раз, когда и в собственном доме за столом не уступили ему. Здесь же это было бы похоже не просто на шутку, но, пожалуй, на хулиганство — заглушать клубную, законную музыку. Добро, если, пересилив джаз, он показал бы настоящую игру на гармони. А то перебить-то перебьешь, а что потом? Вот если на улице, невдалеке от клуба, заиграть… Неужели никто не соблазнится?
Около церковной ограды (где раньше и танцевало преображенское гулянье) он сел на лавочку. Зять-бригадир и брат, сославшись на какую-то необходимость, отпросились домой.
Не смешно ли, что такой-то человек, почти легендарный для этого села, да и начинающий к тому же седеть, сидит около церковной ограды и наигрывает на простой гармони? А! Кому какое дело! Сижу и играю. Алексей Петрович надел поглубже на плечо гармонный ремень, отстегнул пуговку на узком ремешке, сдерживающем мехи, и, утвердив левую басовую часть инструмента на коленке, правую повел змеей сначала немного вниз, а потом уж и кверху.
Тут вспомнился ему отрывок из стихотворения, услышанного на одном литературном вечере и запавшего в память. Речь шла о том, что на войне русская гармонь попала в руки баварцу. Наверное, осталась в блиндаже или просто в окопе. И вот баварец сидит и играет на «военнопленной» гармони.
Играл баварец ладно, худо ли,Но не качал он головой,Не поднимал ее он с удалью,Не опускал ее с тоской.
Вспомнив стихотворение, Алексей Петрович поймал себя на том, что играет он именно опустив голову, не то с печалью, не то прислушиваясь к ладам. «Хаз-Булат удалой, бедна сакля твоя…» — выговаривала гармонь почти словами все самозабвеннее и, в общем-то, горше. Но никто не вышел из клуба на ее зов.
Очнулся Алексей Петрович от того, что на лавочку рядом с ним кто-то сел. Не переставая играть, гармонист повернул голову и увидел пожилую, очень уже пожилую женщину. Одета она была в выходное, как видно, платье, в синее, мелкими беленькими цветочками, а в сильно загорелых и разработанных (другого слова не подберешь) руках теребила странный для этих рук тонкий батистовый платочек. Глаза у нее синие, но словно бы на одну четверть, а то и больше разбавлены прозрачной чистой водичкой. Волосы гладко зачесаны и на затылке собраны в узел при помощи черных шпилек.
— Ну, сыграй, гармонист, сыграй. Ни разу не слыхала твоей игры. А я, пожалуй, и подпою.
Вдруг она действительно вскочила перед гармонистом и как-то очень естественно, словно тут был круг народу и весельба и как если бы ее выдернули за руку на круг петь и плясать, пошла, помахивая своим батистовым.
Сколько раз я зарекаласьПод гармошку песни петь.Как гармошка заиграет,Разве сердцу утерпеть.
У тальянки медны планки,Золоты сбориночки,Я по голосу узнаюМоего кровиночку.
После этого ударила дробью, и Алексей Петрович увидел, что ноги у нее крупноваты и тоже «разработанные». А на них между тем капрон и довольно-таки модные туфли с широким каблуком.
Ой, подруга, дробью,Дорогая, дробью,Кружи ему головуГорячей любовью.
Под высокое окноПодставляла лесенки.Под милашкину гармоньПодпевала песенки.
Гармонист не заметил сам, как сразу, как только вышла плясунья, оставил своего «Хаз-Булата» и теперь неистово наяривал «Елецкого», и не понять было — то ли женщина подпевала гармони, то ли гармонь подыгрывала ее пению.
Фантастичной показалась бы эта картина стороннему наблюдателю, если бы таковой оказался. Сидит москвич, и не просто москвич, но всем известный Алексей Петрович Воронин, неумело, но до гармонного захлеба рвет мехи, а перед ним пляшет и поет пятидесятилетняя телятница из соседней бригады, Раиса Егоровна Ксенофонтова, а бывшая Братчикова. Одно и оправдание было бы им, что перебрали ради праздничка, но в том-то и дело, что оба были трезвы. Однако было тут как шапкой ударено о землю — и будь что будет.
Милый мой, поверь, поверь,Я люблю тебя теперь.Смотри на солнце, на луну,Поверь, люблю, не обману.
Женщина кончила плясать так же неожиданно, как и начала. Она села рядом с гармонистом, обмахиваясь платочком, и была в этом обмахивании заученность жеста, оставшегося еще с девичества, потому что на улице было прохладно и вспотеть плясунья, конечно, не успела. Не такие пляски приходилось выдерживать! Она негромко засмеялась и этим смехом все сразу сделала простым и естественным. Подурачился взрослый человек, ну и подурачился, и ничего тут особенного.
— Чай, узнал меня, Алексей Петрович?
— Конечно, узнал. Да и знать не переставал. Разве не помнишь, как позапрошлый год поехали в сельпо в Максимиху, да и застряли около вашего телятника? А ты увидела наше бедствие и пошла в деревню за трактором?
— И то помню.
— Как живете-то?
— Кто? Я лично или мы вообще?
— Вообще я и сам вижу. Неплохо живете. Телевизоров развелось, мотоциклов. Даже магнитофоны.
— Да. И у моего сына мотоцикл. И телевизор у нас в переднем углу. Окно в мир, как пишут в журнале. Включил, и, пожалуйста, тебе — Интервидение. Только разница с окном та, что там видишь, что видно, а здесь глядишь, что покажут. Ну… и на столе тоже — не бедствуем. Яйца и мясо — круглый год. — Женщина замолчала, покосилась на профессора, словно прицениваясь, стоит ли говорить ему золотые слова. — Но, пожалуй, скажу тебе: хорошо живем, а не радостно.
— Что же так?
— А с чего? Радоваться мне, например, с чего? Муж у меня — пьяница. Да и не люблю я его. И не любила, можно сказать, никогда. Выскочила тогда по глупости. А вернее сказать, ради того, что хоть бы за этого. Сколько вон баб без мужиков живут, да помоложе, получше меня…
— Село очень разъездили…
— И село, и вокруг телятника моего — ноги не вытянешь.
Разговаривали, а гармонист пилил и пилил потихонечку. Но тут, вывернувшись из прогона (как раз из того прокошинского прогона, через который мечталось в Москве войти в Преображенское с гармонью и удивить), громко застрекотал мотоцикл. Подпрыгивая на колдобинах и пыля, он наддал по короткой прямой и остановился около Раисы и Алексея Петровича.