Владимир Личутин - Крылатая Серафима
Я тогда не подал никакого известия о приезде в Слободу, но Серафима перед тем какой-то сон видела со значением и ждала гостя, а потому меня готовно встретила, как того, единственного, о котором вроде бы и мыслилось постоянно и с нетерпением. И только я порог переступил и объявил о себе, как она сразу уверилась в тайной духовной связи меж нами, которая и привела меня столь неожиданно в этот дом. «Вот и хорошо, что телеграммку не подал, правильно? Это как хорошо, что весточкой не объявил, я тоже, бывало, так любила, неожиданно, верно? Нагряну – вот и я, любите, жалуйте. Ну-ка, покажись, Тимофей Ильич Ланин, какой ты да каковой».
Старушка потянулась навстречу, пробуя достать мою голову, и по неловкому, нащупывающему движению руки, пугливо натянутой, я понял, что она слепа, и я торопливо подставил лицо, плечи, грудь, и Серафима, оказавшись возле, совсем затерялась под плечом, столь она была невидной и усохшей в этом застиранном байковом халатике, не скрывающем шишковатых колен. Как же я обманывался, оказывается, в своей памяти: я знавал ее пятилетним, тогда мы года два жили здесь на постое всей семьей, и тетя Серафима представлялась рассыпчатой, осанистой и волоокой, с мягким грудным смехом и теплой доброй ладонью, которой мимоходом обласкивала меня, подавая горячий пирог иль шанежку и искренне жалея. Такой помнилась постоянно, такой и видеть намерился, и потому первое впечатление меня поразило. Я даже высоким, громоздким человеком себя помыслил в сравнении с Серафимой Анатольевной, хотя, чего скрывать, ростиком и я не удался. А старушка снова дотянулась до моей головы, сбила волосы на лоб, дробно и заразительно рассмеялась вдруг: «Ой, нашего ты роду-племени, Тимоша. Наша ты кровиночка и росту нашего, верно? А я вот ослепла, Тимоша, года два, как ослепла. Правда, не совсем: солнышко вижу, смутно, как яичный желтушок», – уже грустно сказала Серафима и, скрывая внезапные слезы, несколько стыдясь перед нежданным гостем, примостилась у печи за дверью, словно бы в норке своей затаилась, и там закурила, и оттуда показывалось наружу лишь отточенное, будто лаковое ее лицо с частой насечкой морщин, чутко вздетое к потолку, и живые пальцы с сигаретой.
– Отец, где ты там, представься, – сухо повелела Серафима из-за двери, и ко мне подошел старик Хрисанф, которого я в детстве не видел, он ходил на войну. Он словно бы дожидался оклика, сразу появился из комнаты и росту оказался великого, под потолок, а виду разбойного, упаси боже увидеться где-то на лесной тропе: волос неряшливый, сивый, сбитый в жидкие кудри и непомерно отросший, и сквозь грязновато-седую пену розово просвечивала кожа; нос – тяжелый, набрякший от частого питья, подернутый склеротической паутиной; глаза выцветшие, навыкате, наверное, когда-то бледно-голубые; губы ступенькой, и из черного бездонного зева голос выкатился зычный, хотя слов поначалу я не разобрал, точно кашу жевал старик. Хрисанф был мне откровенно рад и, сгибаясь почтительно, спросил, как жизнь идет. Я ответил, что жизнь идет прилично, грех жаловаться, день ото дня все к смерти ближе, на что он глухо, с бульканьем рассмеялся. Рад, поди, был старый, что вот гость нежданный наехал, и жизнь вроде бы пойдет ныне другая, более радостная и обновленная, и опять же можно выпить, попробовать винца привального, и отвального, и баенного, и под свежую ушицу – и пусть хоть одним словом попрекнет благоверная Серафима Анатольевна.
«Да какая уж нынче жизнь, одно доживанье, – согласился Хрисанф, состроив скорбное выражение, и оглянулся на жену, но та лишь повела головою и смолчала, и потому старик разговорился. – Раньше-то ели не с нынешнее, деревянны деньги. Супу-то наваришь, а мяса-то оковалок, да напорешься до пузы, да редьки натрешь, да с квасом, а квас-то ой, рот дерет, родименький. Это ныныче квас-то вода одна, кругом химия да атом, деревянны деньги. Раньше консервы не знали, Тимофей Ильич, скажу вам, оттого и здоровье было. Это война сокрушила, она больной народ навела. Да и морозина не эка была, сорок, сорок пять – обычное дело, работаешь – пар валит. Фуфаек не было в моде, шили пинжаки до колен, дак две волочуги сена накладешь по пояс в снегу, только пар валит. И руки холоду не знали, рукавицы за пояс заткнешь – и давай наяривать… Я в заготпушнине когда работал, дак помню, и зверя-то не экого примал: шкура-то огнем горит, ее смотреть глазам больно, на стол кинешь, а хвост до полу. А нынче с карандаш принесут, как с мышки сымут…»
Он так и стоял передо мной, прогнувшись в спине, словно бы стараясь быть вровень, и вовсе забыл, что я с дороги, что я, быть может, устал иль не в настроении, а все жевал свою кашу, приблизившись вплотную ко мне щетинистым крутым подбородком. Хорошо Серафима, докончив сигаретку, оборвала мужа: «Слышь, ты, холера старая, гостя заморишь совсем. Он с дороги-то устал, верно? Он с дороги-то есть-пить хочет, а ты ему голову пустой говорильней запудрил. Ты, Тимоша, его не слушай, его не каждый и поймет». И она рассыпчато рассмеялась, вовсе прикрывшись облезлой, когда-то крашенной дверью, а старик глянул в ее сторону так злобно, с такой откровенной ненавистью, что сердце мое невольно вздрогнуло.
Хрисанф пошел наставлять самовар, спугнув с привычного места Серафиму, и та перешла к окну, бормоча под нос и оглаживая снежной белизны волосы, и от этих, может, льняной светлости волос иль от полдневного света, бьющего в окно, только смуглое старушье лицо казалось костяным, покрытым лаком: «Как хорошо, что ты приехал, верно? Как это ты догадался, ну как хорошо». Я же, молчаливый, с неясною тоской человека, прибывшего в новые для него места, пристально разглядывал житье, заново припоминая его, и оно мне показалось столь запущенным, что сердце вновь сжалось. Вроде бы жизнь до краю прожита, учительницей сорок лет пробыла, да Хрисанф хлебное место занимал, но, однако, не нажито в этом доме богатства: широкая русская печь в пол-избы, крашенная темною охрой, лопнувшая по вздутому чреву и натуго обмотанная проволокой; рукомойник медный в закутке, и тот угол так закидан помойной водой, что обои вовсе отстали от стены и похожи на застарелый изношенный войлок; посудный шкапчик, рукодельный, топорной работы, с цветными журнальными наклейками по задней стене и пол-дюжиной простеньких чашек и граненых стаканов; да стол, грубо сбитый, но вековечный, грязно обшарканный понизу ногами. Видно было, что в этом доме доживали век, коротали, как придется, и уже ничто не волновало, никакие мысли о будущем благополучии не беспокоили. Все оставалось прежним, словно тридцати лет не минуло, но тогда житье казалось чище, ухоженнее, сугревней, на нем лежала печать доброго женского догляда. Собственно, когда, не ужившись в городе со свекром, мать моя средь зимы кинулась сюда, в Слободу, где вроде бы никто и не ждал с распростертыми объятьями, она нежданно отыскала приют здесь, у давней подруги по Вазице Серафимы Анатольевны, и на этой печи средь преющих валенок и фуфаек, железных противней и всякого носимого барахла вместе с тремя хозяйскими отпрысками мы довольно сносно и в тепле добили ту тяжкую военную зиму. И когда я с любопытством оглядел печь, узнавая в ней прежние щербатины и тяжкие раны, то вновь проникся благодарным душевным теплом, словно бы вспомнил о родимой матушке.
Серафима как-то ловко и неприметно из каждого закутка умела устраивать для себя схорон: вот и сейчас, примостившись у застолья, она почти скрылась под ним и споро работала ножом, раздевала сырую картошку. Но порою приподымалась над столешней и упорно выслушивала что-то, обратив чуткое ухо к полому окну, в которое проникали звуки вечереющей улицы, ближнего луга и соседних подворий. «Куда девки запропали? – досадовала она. – Тут такой гость, верно? А они запропали. Я тебя, Тимоша, хочу познакомить. Дочь с внучкой гостится, так хочу тебя познакомить. Тоже вот с мужем разбежались, беда, и чего не скрепились?» И оттого, как были сказаны эти слова, как часто повторялись, они вдруг обрели иной, волнующий смысл, и душа моя невольно напряглась, и мне уже тогда показалось, что в этом доме что-то должно случиться. От вешалки, от распахнутой двери я перебрался к распахнутому окну, и тоже, полнясь нетерпением, стал разглядывать двор, в дальнем конце которого должна была появиться Настасья.
У поленниц вились мухи, от черемух, насаженных под уклон до самой изгороди, уже легли глубокие тени, в дальней распахнутой калитке виделся край луга и крохотный осколок ручья, по-вечернему белого. Хрисанф уже стол срядил и сам сел, сложив на столешне тяжелые темные руки, словно бы свитые из бурых древесных кореньев, да и каждый толстый палец был удивительно искорежен, с желтой чешуиной ногтя. Казалось бы, пенсионер, какую такую земляную работу ведет, но эти ладони уже и дресвой не отшоркать, разве лишь на неделю замочить в керосине, и тогда они слегка оперхают, побелеют, отойдут. Старик неотрывно смотрел на меня, и, когда я ловил его слегка подголубленный взгляд, он радостно кивал и улыбался, и толстые брови подымались торчком. Отчего, откуда проявилась в нем такая радость ко мне? Чем таким заслужил я расположение к себе?