Виктор Астафьев - Синие сумерки
Бродяги они были, мои дядья, все искали по свету удачу. Явившись домой, гуляли широко, разудало, драли друг на дружке рубахи, распугивали жен и ребятишек, а сейчас вот вспоминаются людьми незлобивыми, насмешливыми. Должно быть, та же вековечная мягкость души, что и у засекинцев, живет во мне, а может, зимняя ночь, медленный огонь в печке и ощущение синих сумерек, как бы пропитавших меня, виновны в том, что обо всем хочется думать хорошо и ждать от жизни только добра.
Я прислушиваюсь к шумному дыханию спящего охотника, прислушиваюсь к ночи. Не заскулит ли от холода Ночка под порогом.
Все тихо. Ночка не скулит, не просится в тепло.
Почему меня мучает чувство вины? Не перед людьми, нет. Люди сами творят все худое и хорошее, поэтому их легче виноватить и оправдывать легче. Мучает меня совесть за Ночку — собаку, за тех убитых и брошенных по фронту раненых лошадей, которых я никогда-никогда не смогу забыть. И еще не смогу забыть мосластых коров и бычков, прошедших путь из Казахстана до уральской бойни без корма и догляда; и ту лосиху, которая, спасаясь с затопленного острова, плыла по уральской реке, а ее с улюлюканьем и удалым воем били баграми сплавщики; зайчишек, которых травят злодеи, натаскивая туполобых гончаков еще в сенокосную пору; согнанных с болот и перебитых журавлей; опустевших гнездовищ птиц, оттесненных в холодные леса севера, не подходящие для песен и жительства; и все тех же горемычных собак, истребляемых петлей и зарядами средь бела дня во многих наших заштатных и даже больших городах, где пространно, часто с зажмуренными глазами учим мы друг друга гуманности.
Горе учит доброте!
Но отчего же тогда мы, так много горевавшие, чем дальше живем, тем больше бед приносим тем, кто одевает нас, кормит? Почему? Почему из-за необузданности людской страдают преданные хозяину животные, по разумению которых он, хозяин, так мудр, что освободил их от забот о себе? Они даже и не подозревают, что если хозяева передерутся меж собою, то прежде всего сгорят от адского огня они, бессловесные, доверчивые. Погибнут, не ведая своей вины, как погибали под бомбежками и в блокадах дети…
От крепкого чая или от дум мне спать совсем расхотелось, и, когда котелок опустел, я снова отправился к ключику за водой по узенькой тропинке, тенисто обозначенной в свежем снегу.
С ночью пришел на землю сухой мороз, устойчивый, покойный. От избушки к покосику уходили два ряда ровного березника, и аллея сверкала искрами и как бы текла прямо к месяцу серебряным потоком. Я спросил у Григория Ефимовича еще в первый день, почему березник растет в шеренгу и на равном расстоянии друг от друга. «Когда-то весной, — ответил он, — по рыхлому снегу проходили два лося, и во вдавыши следов насорило семена. Они взяли и проросли: шаг — береза, шаг — береза».
Так все просто!
Месяц был ярок и бел. До того ярок и бел, что от него, словно в полнолуние, всюду лежали тени вперехлест. Лишь на аллейке тени в ровном строю.
Мохнатый, заснеженный был лес. Все остановилось на земле и боялось ворохнуться, чтобы не спугнуть этот бескрайний сон тайги. Лишь изредка в глубине ее с мягким шорохом сползал снег да настойчиво стекал по обмерзшему лубу ручеек. От него исходил редкий парок и белой, игольчатой бахромой остывал на спутанных кустах бузины.
Тень от избушки вытянулась до самого покоса. Беличьим хвостом шевелилось отражение дыма. На покосе тоже лежали тени дерев, сросшихся у комлей. Вершинами они кинжально втыкались со всех сторон в стог сена, сметанный посреди лесной кулижки. Жердь торчала в стоге вроде антенны и тоже давала тень отчетливую, тонкую, и звезды в небе отчетливы были, и месяц отчетлив до того, что в пазухе его проступало ледяное донышко всей луны. Небо возле месяца и звезд покрылось оловянной пленкой, темной в отдалении и мертвенно-белой вблизи.
Тишину потревожило высоким гулом. Самолет прошел. Звук от него был так неуместен в этом ночном безмолвии, что тайга торопливо приглушила его собою, захоронила в гуще своей без эха и отголоска. Снова мерцающее звездами небо, скопище теней на снегу и безбрежная, все утишающая тайга, объятая белым сном.
С угрюмой отчужденностью глядел на меня лес, а бесконечные просверки искр и беззвучное их умирание похожи были на волшебное действо, свершавшееся под покровом ночи.
Струйка совсем истончилась, и вода текла беззвучно, будто ключик не хотел обеспокоить собою ночную тишь. Тупая сахарная голова поднималась от земли, и струйка разбивалась об нее, разлетаясь в разные стороны с едва уловимым потрескиванием. Мерзло, потрескивало и в лубе, а под ногами моими крошились звонкие льдинки.
— Ночка! Ночка! — шепотом позвал я, перебирая руками дужку котелка. Под пихтой шевельнулась и тут же сторожко замерла собака. С пихты сыпанулась щепотка-другая перекаленного снега, и он по-мышиному прошелестел в сухопаром малиннике… — Ночка! Ночка! Иди ко мне, иди, не бойся!
Зашуршало снова под пихтой, и с лапок ее облачком сбился снег — Ночка помахала хвостом.
Котелок полон. Я приподнял тяжелую пихтовую лапу, и собака с подведенными боками пружинисто отскочила в сторону. Морда ее узенькая, хвост, которым она пошевеливала, густо покрылись изморозью. Собака переступила с лапы на лапу, облизнулась и тонко пискнула.
— Пойдем, пойдем, — доверительно манил я Ночку в избушку. Но она не приблизилась ко мне, а стояла, смотрела и ждала, когда я уйду, чтобы забраться под пихту, укрыться хвостом и снова греть себя дыханием своим. — Ну, пойдем же. Будь ты человеком!
Ночка не двинулась за мной. Как только я отошел к избушке, она сложила хвост крендельком, сунула нос в свежий беличий след, но тут же обернулась в сторону избушки, хвост ее разжался, она вдавила его меж ног и залезла под пихту.
Я постоял подле двери избушки. Глядел на небо, на лес.
Кусочек вечерней синевы, почти уже растворенной предчувствием утра, еще чуть держался в угольчатой выемке на горизонте. А земля все цепенела от стужи, небо до звонкости вылудилось уже во всю ширь, звезды мерзло светились. Синенький клок — слабое напоминание вчерашних сумерек, вчерашнего дня — вот-вот остудит, затянет бело-серебристой пленкой, и тогда уж все в этом мире возьмется искрами. Мигать они будут, пересыпаться из конца в конец по обширной и тихой земле, да ключик будет чуть слышно шевелиться в лубе. Время от времени собака Ночка сбрасывает с себя хвост, прислушивается, ухом распознает ночные шорохи и, ничего не заподозрив худого, станет спать по-собачьи чутко до утра.
С рассветом она начнет работать, выполнять свое извечное собачье дело, помогать человеку добывать пищу и одежду.
Тут все как надо: небо с молодым месяцем, сколки звезд, леса, объятые зимним сном, охотник, отдыхающий в избушке по-хозяйски основательно, собака, сторожащая его и покой этой тайги.
Только я здесь ни к чему. Вот так-то!
В тайге сделалось градусов под тридцать. Еще раз или два звал я Ночку в избушку, но она не шла. В какую-то минуту вдруг разом уснул я, и сколько проспал, не знаю.
Проснулся тоже разом, как от тычка. В избушке подвально тихо и холодно. Угол над изголовьем Григория Ефимовича расчертило белым, и я не вдруг догадался, что стены так быстро промерзли в пазах. Щели в дверях и у косяков успели обрасти куржаком.
Я раскопал в золе неостывшие угли, быстро расшевелил печку. Расслабленный теплом, охотник разжался весь, доглядывая последний сон. Спал он не по возрасту долго и крепко. Изнурительная работа и таежный воздух, должно быть, способствовали тому.
Утром я покинул тайгу, хотя собирался побыть у Григория Ефимовича неделю, а может, и больше. Григорий Ефимович удерживал меня не очень настойчиво. Делал он это, чувствовал я, только по доброте души своей.
1966