Юрий Гончаров - Последняя жатва
Петр Васильевич смолчал. То, на что указывал Митроша, он уже заметил. Но что сейчас облаивать далеких незнакомых мастеров, какой толк? Делу не поможешь, мотор от твоей брани другим не станет. Поосторожней надо с ним на первых порах, побережливей. Притрется, обкатается, перестанет так греться. Прокладку можно затянуть посильней. Ну, а если неполадки проявят себя всерьез, что ж, придется им с Митрошей самим делать починку, поработать ключами ночку, чтоб не терять белый день…
Расстилая на полевой дороге серо-желтую пыль, с мягким шуршащим шумом на стан вкатил синий председательский «Жигуль». Из него выбрались Капустин с непокрытой курчавой головой, Илья Иванович в сетчатой капроновой шляпе, поправляя очки на круглом потном лице. Последним, осторожно выставляя ноги в войлочных тапочках, вылез Василий Федорович.
Все вместе, кучкой, они зашли по колени в ячмень и проделали то же самое, что делал Петр Васильевич, – потрогали, погладили колосья, сорвали по нескольку штук, покатали в ладонях, прислушиваясь к их шороху, хрусту, определяя, хорошо ли высох каждый колос, легко ли выпадают из своих ячеек ячменные зерна.
– Зеленца еще есть… – сказал Михаил Константинович Капустин, пересыпая ячмень в ладонях.
– В пальцах пружинит, – добавил Илья Иванович. Бросил зерна в рот, пожевал.
– Что, Петр Васильевич, скажешь? – взглянул Василий Федорович на Махоткина. – Напрямую, должно быть, все-таки не пойдет. Может, в валки положим? На земле досохнет быстрей, а следом же и подберем.
– Досохнет – и посыпется… Станем подборщиками ворошить – еще больше потеряем.
– А как же?
– Подождать надо чуток. До завтрева. А утром можно уже брать.
– Ну что? – поворотился Василий Федорович к парторгу, инженеру.
– Так и надо сделать.
– Комбайн назад можно не гонять, пусть тут почует. Ничего с ним не стрясется, – сказал Илья Иванович.
– Не, машину бросать не годится… – не согласился Петр Васильевич. – Покимарим тут с Митрофаном. Ночь короткая. А раненько, свет пробрезжит, уже и начнем. Роса не задержит, ночи вон какие сухие, совсем без росы…
– Тогда надо вам харчишек подбросить. И для спанья что-нибудь, матрасы, одеяла… Вот что, давай-ка, Митрофан, поезжай сейчас с нами, – сказал Василий Федорович, – заберешь, что нужно, а потом Лёха тебя сюда доставит.
Одна за другой хлопнули дверцы «Жигуля», Лёша крутнул машину, унесся.
Оставшись один, Петр Васильевич сначала поднялся к мотору, посмотрел те места, где подтекает смазка. Достал ключи, попробовал довернуть гайки, но они были закручены туго. Не в них, значит, дело, должно быть, это прокладка такая попалась, дефектная. Ладно, последим дальше. Заодно прошелся ключами по всем доступным ему болтам и гайкам – не ослабли? Мотор они ставили на комбайн сами, с Митрошей, и Петр Васильевич в своей работе был уверен, но мотор с тех пор поработал, потрясло его хорошенько, нагревался он и остывал, – проверить не помешает, полагается даже…
Солнце опускалось, лучи его стлались уже низко. Горбатая тень комбайна легла на светлый атлас ячменного поля, несколькими четкими параллельными полосами далеко протянулись в него тени от пирамидальных тополей. «Поть… поть…» – неуверенно и несмело подал откуда-то издали голос первый предвечерний перепел и оборванно замолк. Ему никто не отозвался, видно, еще не время было бить перепелам.
Петру Васильевичу никогда не скучно было одному в полях. Он и не чувствовал себя в одиночестве. Машина была для него таким же живым организмом, как и он сам, он мог даже мысленно, а то и вслух разговаривать с ней, обращать к ней свои вопросы, когда она проявляла неповиновение, ободрять ее, если она уставала или он угадывал в ней боль от перегруженности и долгой натуги. А если он не работал, внимание его не было занято машиною, механизмами и трудом, то он видел и слышал великое разнообразие жизни вокруг, суету несметного множества существ, вплоть до самых мелких, таившихся под каждой травинкой, в каждой земной по́ре. Порознь и сообща занимались они непонятными делами, но, если вглядеться, постичь скрытые цели и смысл, то, в сущности, одним и тем же – прокормлением себя и потомства, приготовлением зимних запасов. И это так походило на человеческое бытие, на труд и заботы самого Петра Васильевича, на его кропотливую неустанную возню на этой же земле, имеющую только другие, неизмеримо большие размеры, что он уже не мог считать себя в одиночестве, а чувствовал, ощущал себя одним из членов всего этого пестрого и единого в своей природе мира живых существ; душа его родственным откликом отзывалась жукам и муравьям, трудолюбиво волокущим какие-то нужные им крохи, быстрым птахам, порхающим с одного репейного куста на другой в поисках мошек и кузнечиков. Ему даже суслики были милы, хоть они расхитители зерна, и газеты пишут, что их надо поголовно истреблять. Но он любил смотреть, когда они, вытянувшись, как столбики, и замерев на задних лапках, с потешным любопытством разглядывают его движущийся трактор или комбайн, и ему хотелось, чтобы суслики все же не исчезали полностью, пусть оставят их хоть сколько-нибудь, а то без них и степь станет не степью, а только, как говорится на сухом, казенном языке специалистов, производственной площадью.
Надо было подумать о дровах для вечернего костра. Петр Васильевич обошел всю поляну, пошарил в кустах, в сарае, собирая все, что могло пригодиться: палки, сучья, магазинные ящики, завезенные сюда по разным поводам и случаям, обрезки досок и жердей. Все это он свалил кучей возле старого кострища. Делать стало больше нечего. Петр Васильевич опустился по соседству с черным угольным кругом на короткую суховатую траву, лег на спину, подложил под голову руки.
И кости, и тело его влекло к неподвижности, отдыху. Собственно, он так и не отлежался дома, не прибавил сил; как пришел из больницы – сразу же включился в работу. Да в какую! Когда оказалось, что «Колос» надо отдать, – что им оставалось с Митрошей? Только работать по десять, по двенадцать часов, чтобы оживить, наладить свой старый «Эс-ка». А уж когда возьмешься за дело и оно на тебе – где уж там оберегать себя, помнить о своих недугах, советах врачей? В груди, там, где когда-то болело, сызнова, моментами, появлялась глухая ломота. Что-то слышалось, ныло и сейчас. Петр Васильевич не хотел думать, что это прежнее; просто, наверно, оттого, что уж очень натрудил он себе плечи и спину, когда они с Митрошей снимали и опять ставили на место молотильный барабан, регулировали решета и надо было залезать внутрь комбайна и работать там в согнутом, неловком положении. Ничего, теперь уже так не придется; после того, с чем справились, что сделали, косьба – это отдых: только сиди у штурвала…
Бледная сиреневая мгла бесконечно высокого неба вливалась в глаза Петру Васильевичу. В детстве он любил лежать вот так запрокинуто и смотреть; уходила куда-то из-под него земля, казалось – сам плывешь в просторе неба, в его синеве, вместе с облаками и ветром, и все тело наполнялось светлой радостью этого полета в такой немыслимой, прозрачной чистоте.
Но сейчас только грустно было Петру Васильевичу.
Люба совсем невесела, сникшая, потухшая, на лице ее серая тень. Раньше она все же делилась с ним своими мыслями, переживаниями, – и ей становилось легче, и ему. А теперь замкнулась, молчит. Всего себя отдал бы Петр Васильевич, не задумавшись, чтобы только согнать с Любы эту хмарь, вернуть на ее лицо хотя бы одну ее прежнюю безоблачно-светлую, как в девчоночьи, дозамужние ее годы, улыбку… А он даже слов не может найти в себе таких, чтобы они оказались нужны Любе… И тоже молчит, только мучается от ее муки…
Андрюшка вчера потихоньку утащил из дома молоток, гвозди и стал забивать в лавочку. Игрушки уже мало занимают ребят, рабочий инструмент им интересней… Растут… Время – быстролетно, и ведь совсем недолго, когда подымутся они от земли, вымахнут в полный рост и тоже начнут свой путь, без опоры на старших. Как-то сложится их судьба, что им подарит? Этого ему уже не узнать, не увидеть… Не пожалеют ли они когда-нибудь, что родились в этот мир, чего больше придется на их долю – добра или зла, радостей или печалей?
Любе, как видно, уже не улыбнется судьба, жребий ее выпал – и вот таким оказался он…
А с какого счастья начиналось все когда-то… Война была еще в середине страны, вокруг было столько убито, растерзано, таких же молодых, сильных, здоровых, как он, так же хотевших жить, и много-много еще должно было умереть на дымных полях сражений, а он вдруг увидел, осознал, что он пощажен и будет у него долгая, бесконечная, как казалось тогда, в двадцать лет, жизнь впереди и все, что она означает, и дети, и внуки… Весной сорок третьего года, отпущенный из госпиталя, в солдатской шинели, с вещевым мешком, хромой, шел он в свою деревню на костылях, обмотанных бинтами там, где они упирались в подмышки, шел медленно, долго, несколько суток, от Таловой, где ему пришлось вылезти из вагона. Дальше, к Воронежу, еще не залатали как следует пути, и поезда ходили слабо, подолгу застревая на перегонах, станциях и полустанках. Петр Васильевич надеялся, что пристроится на какой-нибудь попутный транспорт, но подъехать было не на чем: на деревенских проселках, тонувших в грязи, не встречалось машин. Бабы, детишки, старики копали лопатами огороды, и каждый, завидев ковыляющего солдата, выпрямлялся, застывал, смотрел напряженно, гадая – кто это бредет, не свой ли, местный? А у иных, должно быть, заходилось сердце и холодели ноги – от сходства Петра Васильевича с тем, кто на фронте, кого ждут, от кого давно нет вестей… И во всех взглядах Петру Васильевичу виделось тогда, читалось одно и то же – что он счастливец, выпала ему редкостная удача: хоть такой, покалеченный, но все-таки он выжил, идет назад, несет в свой дом, в свою семью праздник, которого не всем дождаться…