Борис Бондаренко - Залив Терпения (Повести)
Когда он пришел с чемоданом, его ждала чистая постель, в комнате стало теплее от включенной электроплитки, и он сказал Анне Григорьевне несвязные слова благодарности. Она взглянула на него поверх очков и предложила:
— Ложитесь-ка вы спать, Саша.
— Да, пожалуй, — он с признательностью посмотрел на нее. — Так уж получилось, что я две ночи не спал.
И Александр сразу заснул, а когда проснулся — стояла за окном черная ночь, чуть слышно шелестел по крыше все тот же мелкий невесенний дождь. Рядом с кроватью, на табурете, покрытом жесткой накрахмаленной салфеткой, стояли тарелки с аккуратно нарезанными ломтиками холодного мяса и мочеными яблоками, и он растроганно подумал: «Какая она добрая…» Но есть ему не хотелось, он закурил и, заложив руки за голову, стал думать.
6
«Вчера утром отправил тебе телеграмму, и с тех пор прошло уже больше суток. Ты, конечно, получила ее — и теперь мне остается только ждать ответа. Какого? Не хочу, не могу думать о том, что мы не увидимся — и не вообще, а именно сейчас. У меня такое ощущение, словно мы оба не поняли чего-то очень простого, но необычайно важного для нас обоих. Я очень хорошо понимаю все твои доводы и, поверь, со всей серьезностью отношусь к ним, — но просто не вижу, почему они могут помешать нам снова быть вместе. Ты действительно знаешь, почему я приехал к тебе? Но если знаешь — как ты можешь говорить мне, чтобы я возвращался домой, к жене? Это же просто невозможно, Лиля! Ты подумай — после всего, что я говорил тебе, вдруг вернуться к ней, — и что же дальше? Неужели ты думаешь, что я смогу сказать ей хоть одно из тех ласковых слов, которые говорил раньше, — пусть слов этих было немного, я, как ты знаешь, не слишком-то щедр на такие слова… Вот написал сейчас — и сам себе поразился. Не слишком-то щедр… Это действительно так, и в обыденной жизни, я, наверно, кажусь человеком сухим, может быть, и черствым. (А «сухой» и «черствый» — не одно ли и то же? Я, кажется, вообще выражаюсь довольно косноязычно. Но по-другому не умею.) Так вот — я даже сына ласками не балую. Но с тобой-то — разве так было? Слов, наверно, я и тогда говорил немного, — да ведь они и не нужны были! Зачем слова, если взглядами, движениями, прикосновениями можно выразить неизмеримо больше! А сейчас у меня к ней ничего нет — и говорить просто нечего и незачем…
Прочел то, что написал, — и получается, что я говорю только о себе. Не слишком-то приятное открытие… Что это — эгоизм? Наверно, все-таки нет. Сейчас я еще больше уверен в том, что наилучший для нас обоих выход, — снова быть вместе. И не сомневаюсь в том, что и для тебя это будет лучше. И не только лучше — но это и единственное, что для тебя возможно. И объясняется такая уверенность вовсе не моей самонадеянностью. Почему я так думаю? Да, ты права — десять лет разлуки со счета не сбросишь, из памяти не вырвешь, они еще предъявят нам свои права. Да, мы изменились, наверняка в нас обоих появилось что-то такое, что будет друг для друга открытием, — и, возможно, открытием не слишком приятным. Но скажи — как объяснить то, что мы оба за десять лет не только не нашли своего счастья, но и тени этого счастья не повстречали? Что мы — оба какие-то духовные уроды, нам недоступно то, что к другим приходит, как правило, без труда, естественно и просто? Не значит ли это — то, что было у нас, так прочно связало наши судьбы, что ни время, ни встречи с другими не в состоянии разрушить эту связь? Какое еще объяснение возможно? Только это — другого нет и не может быть. А если так, у нас только один выход — снова быть вместе…»
Долгое это было ожидание… И не потому только долгое, что проходили дни, а ни письма, ни телеграммы от Лили не было, — но, казалось, ничего, кроме этого ожидания, у Александра вообще больше не было, и что бы ни делал он, о чем бы ни думал, это ожидание постоянно было во всем, оно придавало длинным, медленно идущим часам какой-то особый, неведомый ему до сих пор привкус. И как ни тяжелы были порой эти часы, но иногда он почти радовался тому, что никакого ответа нет — потому что ответ мог означать конец всему, а ожидание — это все-таки надежда…
Вставал он поздно — в десять, одиннадцать, и сразу шел смотреть, не приходила ли почта. Дверцы почтового ящика закрывались неплотно, и с крыльца хорошо было видно, есть ли в нем что-нибудь. Но даже если ящик был пустой, Александр все равно шел к нему, раскрывал его тяжелые мокрые дверцы, заглядывал внутрь и, тщательно закрыв ящик, медленно возвращался обратно. Потом выходил во второй раз и в третий, и когда видел, что в щели белеют газеты, быстрыми шагами шел к ящику и торопливо разворачивал влажные газетные листы, проверяя, нет ли писем. Но никакого письма не было. Он относил газеты Анне Григорьевне, она угощала его чаем, и потом, если не было дождя, он шел копать огород, колол дрова, неумело поправлял изгородь. Обедали вдвоем с Анной Григорьевной, и он снова уходил к себе в комнату, надевал теплый свитер и ложился в постель, курил и читал. У Анны Григорьевны оказалось превосходная библиотека, и он читал необычно много для себя, и это чтение ничем не напоминало то торопливое и небрежное проглатывание книг и журналов в очередях и электричках, ставшее для него привычным в последние годы. Александр давно уже примирился с тем, что читает мало и плохо, что как будто оправдывалось его бесконечной занятостью, — но здесь он понял, как много потерял… Началось это на следующий же день после приезда, когда он пришел в свою комнату с тяжелым томом Шекспира и равнодушно раскрыл его — ему не очень-то хотелось читать, просто надо было чем-то занять себя, хоть ненадолго избавиться от тяжелых мыслей, утомлявших его. Шекспир был для него одним из десятков классиков, Александр охотно верил, что это великий драматург, и считал, что с него вполне достаточно «Гамлета» и «Ромео и Джульетты», прочитанных в школьные годы. До Шекспира ли тут, если у него не хватает времени, чтобы просмотреть журнальные новинки. А сейчас, едва начав читать того же «Гамлета», он то и дело изумленно потирал лоб и с недоумением спрашивал себя: да где же я был раньше? Затем, тут же подряд прочтя «Макбет» и «Антония и Клеопатру», где-то среди ночи очнулся от этого наваждения, обессиленный, словно после тяжкой работы, подавленный красотой и мощью необыкновенных образов и могучих страстей, — и со стыдом спрашивал себя: почему я не знал этого раньше? Почему надо было ждать столько лет, чтобы открыть для себя этот мир? И — сколько же еще таких открытий ему предстоит?
«Так и не отправил тебе это письмо. Может быть — и не отправлю… Я очень много думаю о тебе, хорошо вижу тебя, как будто ты где-то рядом и только на минуту вышла, разговариваю с тобой… Хотел написать — «живу тобой», но показалось, что это будет чересчур уж красиво… А ведь это так и есть. Все, что не связано с тобой, кажется мне сейчас незначительным и — нередко — просто ненужным. Было бы это или нет — почти все равно. Знаешь, о чем я сейчас вспоминал? Как однажды переносил тебя через ручей, поскользнулся, и мы оба упали, и я очень испугался, увидев, как быстро выступила кровь на твоей ноге. Ты скривилась от боли и с трудом удержалась, чтобы не заплакать, и мне стало отчаянно стыдно — так стыдно, что я почувствовал, как у меня горит все лицо и как дорого я дал бы за то, чтобы не было этой царапины. И своей боли я почти не чувствовал, хотя тоже довольно сильно ударился. Ты посмотрела на меня и улыбнулась — с трудом, только губами, в глазах у тебя все еще стояла боль, и сказала мне, что все это ерунда, до свадьбы заживет, и больно-то совсем немножко… Ты так старалась успокоить меня, что мне стало совсем плохо, я не знал, куда девать глаза, и хотел перевязать ранку своим носовым платком, но увидел, что он не очень чистый и быстро сунул его обратно в карман, а ты сделала вид, что ничего не заметила, сняла пояс со своего платья и протянула мне: «Перевяжи…» Почему я так подробно вспоминаю об этом? Почему сейчас, пятнадцать лет спустя, так хорошо помню каждое твое движение, выражение глаз, даже то, какие пуговицы были на твоем платье — выпуклые, коричневые и очень гладкие? А ведь я с трудом могу припомнить многие другие события, случившиеся гораздо позже и — куда более значительные, с обычной житейской точки зрения… А вот вспомнить, как мы потом шли домой, так легко, словно это было только вчера. Ты была так ласкова со мной, так внимательна, что весь мой стыд прошел, и мы вместе посмеялись над этим приключением, особенно я, всячески напирая на свою неловкость, и ты защищала меня от себя самого. Помню не только слова, но и жесты, интонации… Почему так?
Каждый эпизод кажется мне сейчас событием, каждый день, прожитый тогда с тобой, — удивительно емким, и так много было тогда радости, что я уже не помню никаких других радостей, кроме тех, что давала мне ты… Что это — сентиментальная попытка от настоящего уйти в призрачное прошлое? Может быть. Не стыжусь признаться — бывают сейчас минуты, когда мое будущее до дрожи в руках пугает меня. Ничего подобного раньше не бывало со мной. А сейчас… Если в этом будущем не будет тебя — я просто не вижу, как мне жить, для кого, для чего… Для работы? До сих пор, то есть до поездки к тебе, такая мысль не только не пугала меня, но представлялась настолько естественной, что мне казалось — не стоит вообще думать об этом, двух мнений тут быть не может. Ведь так уж повелось, что работа, какое-то дело — самое главное и часто едва не единственное, что определяет ценность человеческой личности… Если так, то моя личность, бесспорно, должна цениться довольно высоко. Я сделал уже немало и сделаю, вероятно, еще больше… А вот сейчас это никак не утешает меня…»