Федор Абрамов - Дом
– Ты думаешь, кого хоронишь?
В общем, пошли на пилораму, выбрали из груды бревен толстенную лиственницу (очень устойчива к сырости), распилили и такую гробницу отгрохали – ахнешь!
Гроб попервости хотели везти на партизанское кладбище на грузовике, тоже обитом красным сатином, – тут, наготове, у крыльца клуба стоял, – но Михаил запротестовал:
– Да что вы, господи? Неужели такого человека да на руках не снесем?
И вот подняли красный гроб на плечи, взмыл в последний раз Калина Иванович над толпой. И все было как положено, все на самом высоком уровне: венки, музыка, воины. Только вот когда Суса опять по старой привычке команду подала: "Ордена и медали вперед!" – вдруг обнаружилось, что ни орденов, ни медалей у Калины Ивановича нет.
Вышла заминка, всем стало как-то неловко, не по себе.
Шумилов, новый председатель, спасибо, нашелся:
– Вынести знамена вперед.
Суса – она все законы, все правила знала – строго замахала руками:
– Нельзя ведь. Не положено.
– А я говорю, вынести знамена вперед! – Шумилов не прокричал, в трубу протрубил. – Все! До единого! Какие есть в клубе и в деревне!
И молодежь наперебой бросилась исполнять его приказание. И лес красных знамен взметнулся впереди гроба, по сторонам, и Калина Иванович так в этом красном полыхании и поплыл на партизанское кладбище.
У могилы опять говорили речи. Но тут слушали уже вполуха – большое начальство отговорило, а от таких орателей, как Суса, и так давно с души воротит. А главное, все – и малые и большие – ждали, когда солдаты дадут залп.
И вот когда стали гроб опускать в могилу, двадцать пять автоматов разом разрядили.
Сверху, с сосен, зеленым дождем посыпалась хвоя, золотые гильзы полетели в разные стороны, и тут не обошлось без конфуза: старушонки (эти теперь везде первые – и на праздниках и на похоронах) подняли панику, заорали: "У-у, убьет!" – а потом вместе с ребятишками кинулись загребать гильзы.
Михаил (он опускал гроб на веревке в могилу) тоже накрыл одну гильзу сапогом: решил взять на память.
Напоследок, уже когда могила была зарыта и вся завалена венками, запели «Интернационал». Но запели как-то неумело, недружно, а когда над головой вдруг вынырнуло солнце, тогда и вовсе умолкли.
Да, три дня не было солнца, три дня все вокруг было затянуто непроглядным осенним обложником, а тут вышло – встало в караул.
2На поминки из-за Евдокииной тесени позвали только начальство (и то не все, а приезжее) да тех, кто делал гроб да копал могилу (этих не позвать скандал), а все прочее народонаселение, пожелавшее почтить память Калины Ивановича на общественных началах, то есть в складчину, собралось у Петра Житова: у того просторно, кухня да передняя – как зал, на всех места хватит.
Начальство попервости чувствовало себя неловко. Никак не ожидали, что в такой скудости жил покойник, которого только что возносили до небес. Да и хозяйка на всех тоску черную наводила.
Евдокия за эти три дня стала старухой – вот что значит из человека вынуть душу. А из нее вынули. Кляла, ругала всю жизнь мужа, а что без него? День без солнца, ночь без луны.
В общем, если бы не Раиса да не ее обходительность – хоть беги из Дунаевского дома. Потому что Евдокия как села к печи у рукомойника, так и сидела. Ничего не видела, ничего не слышала. Только время от времени вздрагивала всем телом да коротко вскрикивала: ой!
А Раиса (она подавала на стол) одному ласковое словцо сказала, другому (умеет, когда захочет) – смотришь, и поуютнее на душе стало (все люди), а потом, когда стопки две пропустили и вообще пришли в норму, кое-кто даже глазом за Раису цепляться стал. В черном, как положено, вся в черном, да разве бабью красу тряпкой укроешь?
Михаил – они с Филей-петухом, да с Ваней-трактористом, да с Ванечкой-механизатором (так называли Ивана Рогалева да Ивана Яковлева меж собой) сидели на озадках, почти у самых дверей – все ждал, когда начнутся разговоры. Большие мужики собрались, а поминки настраивают, – даже у ихнего брата, работяг, иной раз бывает, костры загораются, – но нет, ничего особенного не услышал. Не раскачались еще? Время не подошло?
А его товарищам и дела до всего этого не было. Начальство само по себе, по своим свычаям-обычаям поминает, а мы по своим. Опрокинули один стакан, опрокинули другой, и пошла беседа: какой в этом году будет осенний полаз у семги, удастся ли освежиться, удастся ли хоть раз пошарить в Пахиных владениях.
Михаил не пил. Он только пригубил, когда сказали: да будет покойному земля пухом. Не мог пить. Не такие сегодня поминки, когда вино само рот ищет. Все ему не по себе было. И то, что на поминках все люди, которых он ни разу у живого Калины Ивановича не видел, и то, что у Петра Житова за дорогой уже запели (черт знает что за порядки пошли – на похоронах петь!), и то, что Таборский опять выпередился.
В клубе да на кладбище на глаза не лез – сгинул, сквозь землю провалился. Не у дел. Калина Иванович не жаловал, а Евдокия, та и вовсе терпеть не могла, просто отворачивалась, просто крестилась, когда мимо проходил, – чего выставлять себя напоказ? А тут только кое-как у Дунаевых угнездились (человек двадцать пять набилось в маленькую горенку) – он.
Евдокия, как ни была убита, глаза вытаращила. Да что – не простой день: не дашь от ворот поворот. Вот так Таборский и попал за поминальный стол.
Сперва пристроился к ним, работягам, на самой Камчатке, у порога, а потом пропел слово вовремя – сразу царские врата распахнулись. Потому что начальство на сей раз попалось какое-то недотепистое, ни мычит, ни телится. Сидят за столом, поглядывают вокруг да вздыхают: да, вот большевистский стиль жизни, да, вот как покойник жил, – а где ихняя команда, кто возгласит: почтим минутой молчания?
Вот Таборский и дал запев. "Вечная память рыцарю революции… Пущай земля будет пухом… Сохраним и приумножим боевые традиции…"
Михаил тихонько встал из-за стола и потянул на выход – покурить, прополоскать дымком легкие да хватить свежего воздуху: духотища в избе была, хоть и окошки открыты. Ну и, конечно, отдохнуть от Та-борского – тот в раж вошел, опять за речь принялся, опять равнение на него.
У Петра Житова уже совсем с ума посходили – орали «Катюшу».
Михаил сел на скамейку под стеной двора за утлым крылечком, где они столько с Калиной Ивановичем сиживали, закурил. И не успел и пяток раз затянуться – Таборский.
Хохотнул, кивнул на скамейку:
– Давай посидим рядком да поговорим ладком. Раскурим напоследок трубку мира.
Пришлось подвинуться. А что? Куда денешься. Не побежишь же!
– Дан что, Пряслин, спихнул, говоришь, Табор-ского – и сразу повышение?
– Какое повышение?
– Ну как же! Маршал лошадиных сил всего Пе-кашина. – Таборский не захохотал. Подковыр при серьезной роже больше жалит.
Но и Михаил, в свою очередь, не вскипел, не взвился. Будет, попереживал из-за этой конюшни – не хочешь ли вот так, Антон Васильевич: плевок на твоего лошадиного маршала с высокой колокольни, ни слова в ответ? В общем, сделал Выдержку и только затем, да и то эдак спокойно, с усмешкой:
– Насчет того, что тебя Пряслин спихнул, это слишком большая честь для Пряслина. Не заслужил. Жизнь тебя спихнула, а не Пряслин.
– Пой, соловушка, пой! А у жизни-то чьи руки? Не твои?
– Виктора Нетесова недооцениваешь.
– Хо, Виктора Нетесова! А Виктора-то Нетесова кто завел? Все знаем, Пряслин. Разведка работает неплохо. Знаем даже, что ты комиссии пел.
– А я и не скрываю. То же самое и тебе в глаза говорил.
Таборский докурил «беломорину», закурил вторую: все-таки ходили нервишки.
– А жалко, черт возьми, что мы с тобой не сжились. Веселее, когда дерево упрямое гнешь.
– Не жалей.
– Это почему же?
Михаил рывком вскинул голову, врубил:
– А потому что мы с тобой не то что в одном совхозе – на одной земле не уживемся.
– Да? – Таборский только раз, и то чуть заметно, ворохнул глазами, а потом опять все нипочем. – Рано хоронишь Таборского. Только что начальником стройколонны назначен. Всем строительством в районе заправлять – неплохо, думаю?
Тут из окошка горницы кто-то высунул лохматую голову (кажется, секретарь райкома), позвал:
– Долго ты еще кворум нарушать будешь? Таборский живо ткнул Михаила в бок:
– Чуешь, начальство без меня заскучало. – И вдруг захохотал: – Никуда без Таборского. Подождите, еще и в Пекашине пожалеют Таборского.
Да уж жалеют, подумал Михаил, провожая глазами крепкую, высветленную солнцем красную шею, согнувшуюся под притолокой дверей, и тут же выругался про себя: ну что мы за люди? Что за древесина неокоренная? Когда поумнеем? Прохвост, жулик, все Пекашино разорил, а мы жалеем, мы убиваемся, чуть ли не плачем, что от нас уходит!
Да, такие разговоры уже идут по деревне, и при этом что больше всего удивляло Михаила? А то, что он и сам теперь, пожалуй, не очень радовался уходу Таборского. А придет время – он знал это, – когда он даже скучать будет по этому ловкачу, по этому говоруну.