Михаил Годенко - Зазимок
…Кирпич собирается круглый год. Из-под коровы вычищают, из-под другой животины. И все в кучу. По теплу навоз расстилают тонким коржем. Почти весь двор занимают. Корж спеет на солнце. Корочкой сверху берется и внутри подсыхает. Когда дойдет, режут его лопатой вдоль и поперек. Широкие тонкие кирпичи получаются. Ставят их на ребро, прислоняя под углом один к другому, несколькими рядами. Елочки образуются. Лежат они по двору, а пацаны прыгают через них — забава! Когда елочки подсохнут, их рушат и выкладывают из кирпичин пирамиды. Поднимутся пирамидки — двор выглядит сказочно привлекательным. Детворе опять же есть где поиграть в прятки или в братьев-разбойников. Позже из кирпича выкладывают прямоугольную кучу. Кирпич легкий. Кажется чистым. Потому что нет в нем едкого запаха конюшни: продут ветром, выжарен солнцем. Сухой, он горит так, что лучше не надо. Дрова и уголь заменяет. Положишь под него хрупких веточек для растопки — и все. Если уж он возьмется жаром — потушить не легко.
Пересидел беду Тимофей Будяк в кирпичном кубле. Пронеслась она мимо молодого бойца. Но в хату все-таки заглянула.
Ворвались трое.
— Где он — сюды его растуды! — красный недобиток?
Плетками как секанут Лукерью — кофточка на ней и расползлась.
— Скажешь чи нет?
Втянула голову в плечи.
— Як бы знала, то сказала.
— Брешешь! Дмитро, а ну шомполом, — может, вспомнит!
— Ни, не вспомню! — кричит мать, а сама меня к груди прижимает. Я сижу у нее на руках в куцей рубашонке и такого реву задаю, что проняло даже «зеленых». Один из них, бородатый, заступился:
— Хай ей лихо! У нее грудная дытына. Пропадет молоко — тогда как раз!
— Счастье твое, бабка, что старший у нас такой ласковый. Висеть бы тебе на суку вместе со своим выродком поганым! — и на меня блеснул глазами.
Почему-то он мать назвал «бабкой», хотя было ей всего двадцать с небольшим.
В тот раз пронесло. Только подушки покололи штыками, полку посудную перевернули, в сундуке перерыли. Взять ничего не взяли — не на что было позариться, но пакостей натворили: и ногами потоптали, и рукава от латаных сорочек поотрывали…
Не стал прятаться Тимофей Будяк. Думал людей подобрать понадежней и двинуться куда-нибудь в дальние хутора. Перво-наперво решил закопать партийный билет, чтобы в случае чего не попал он фашистам в руки.
Ранним вечером мастерил каганец. Налил в блюдечко олии, надергал из прорванной полы фуфайки серой ваты. Раскатал ее ладонями в тонкий фитилек. Макнул фитилек в олию, поставил кончик птичечкой вверх. Тут же взял листы тетрадные, промаслил их олией. Билет туго укутал шелковым лоскутком, завалявшимся в сундуке, а потом завернул в промасленные листы. Еще и проволочкой обхватил крест-накрест, чтобы понадежнее держалось. Утром окапывал деревья. Схоронил свое сокровище, как и задумал, под раскидистой грушей. Жену предупредил:
— Не проболтайся, Лукерья.
— Господи, як мертва могила!
— Если что, берешь лопату, кладешь черенком от ствола в сторону полудня. Куда достанет, там и копай. Понятно?
Мать крестится:
— Не приведи бог самой откапывать!..
Отец кладет ей руку на плечо, пытается успокоить:
— Живы будем, не помрем. Я сказал так, на всякий случай…
Его там и взяли: прямо в огороде. Пришел староста и два полицая. Собирайся, говорят, пойдет в волость.
— Чего я там не видел?
— Дело есть! — Староста взял из рук Тимофея лопату, передал Лукерье.
Правду сказано: «не так паны, як паненята». Комендант Гергуляну почему-то и не подумал о Тимофее Будяке. Видно, других забот хватало. Но староста ему напомнил. Староста не первый день приглядывался к Тимофею. Да все пока не трогал: не вспугнуть бы, может, у него целая компания. Думал выследить, куда ходит, с кем разговоры разговаривает. Только ничего такого пока не выследил. А когда узнал, что Будяк растаскивал олийницу, побил кувалдой электромоторы в МТС, решил: хватит. Погулял орел на воле — пора и в клетку.
Сам староста знает слободу мало. Рос не в здешних местах, в Казахстане, куда в детстве вывезен родителями. Считай, убежали они из слободы. Что им оставалось? Хутор у них забрали (где садок с белыми абрикосами, Сухомлиновым хутором называется), олийницу тоже забрали. Жили они в далеких землях, вспоминали слободу, да и вспоминать, видно, перестали. Далеко она, и годов прошло немало. Думали, все быльем поросло. А оно вон как повернулось! Старый хозяин олийницы в восточной степи век свой доживать остался. Зато молодой появился на батьковщине. И не просто появился, не заезжим гостем оказался, а господарем прикатил. Хату свою занял, что «на низу» стоит, окруженная осокорями. До войны в ней детские ясли размещались. Затем пустовала хата. Стояла слепая и немая, с закрытыми ставнями, с запертыми дверьми. Теперь снова очи открыла. Светло в ней бывает и шумно. Слобода лежит притихшая, а хата гудит.
— Собирайся, Будяк!
— Что мне собираться? Весь тут!
— Вот и добре.
Тимофей посмотрел на Лукерью. Потом криво усмехнулся старосте.
— Пришел за олийницу расквитаться?
Староста тоже улыбается без охоты.
— И за олийницу, и за все сразу.
Весело разговаривают! Полицаи ни во что не вмешиваются, молчат. Их поведение- можно истолковать по-разному. Посмотришь со стороны властей: само смирение. Поглядишь с другого боку: стыдно им, видать, и боязно за куртки зеленые, за повязки нарукавные, за карабины куцые. Как бы не оттянуть ими руки.
Юхим не пришел за моим отцом. Не мог прийти. Но когда Тимофея Будяка вели в «холодную», они встретились в узком коридоре. Юхим стоял у самой двери камеры: караулить приставлен. Отец задержался на минуту, посмотрел на часового.
— Что, Юхиме, очи ховаешь? Дивись прямо. Запоминай. Вернется Найдён — расскажешь!
Юхим, глядя в цементный пол волостного коридора, буркнул:
— Хиба я шо?..
На рассвете Юхим сменился. Он больше не видел моего отца. Другие взяли его из «холодной», другие повели через мост к чудно́й кринице, где бурлит и парует горькая вода. Его заставили повернуться лицом к обрыву. Приказали поднять руки над головой, положить их ладонями на каменную стену. Он было прислонился всем телом к холодному камню, закрыл глаза. Забылся на какое-то время. Но потом к нему возвратилось все: и сила, и злость, и чистое сознание. Он обернулся так неожиданно, что каратели оторопели. Не дожидаясь команды, выстрелили. Он оттолкнулся уже после выстрелов. Шагнул вперед. Пошевелил губами. Хотел что-то сказать. Но не мог. Стоял уже мертвый.
3
Надо было дожить до этой ночи.
И мы дожили. Все четверо. Сошлись теперь вместе. Собрались на суд. Один из нас — иуда. Для всех? Не знаю. Я думал о нем именно так.
С чего начнем?
Положили руки на стол. Молчим. Душно — хоть ворот разорви.
Стол стоит во дворе, между хатой и сараем. Со стороны улицы нас прикрывает высокий плотный забор. С противоположной стороны — темный провал огорода.
Через форточку выведен шнур с электролампой. На патроне лампы — проволочная петля. Петля накинута на гвоздь, вбитый в раму окна. Вокруг света — метелица из мошкары и ночных бабочек.
Сидим все четверо во дворе Микиты. Каждому из нас уже за сорок.
Я потираю седые виски, поглаживаю просторные залысины. У Кости — вся голова седая, как на негативе. Микита темен лицом, морщинист; крупная голова Юхима Гаввы острижена под нулевку. Низко свисают усы. Устало свисают.
Понимаем, разговор будет нелегким.
Как его начать?
Микита нашарил в сенях кисет с домино. Расшнуровал кисет, высыпал на стол костяшки. Но я не выдерживаю их резкого цокота, хрипя и задыхаясь, спрашиваю себя и всех:
— Играть с убийцей моего отца?!
В ответ послышалось глухое:
— Пальцем не тронул…
— Все равно убийца!..
Обоими кулаками грохаю об стол. Костяшки разлетаются в темноту. Вскакиваю, стуча палкой, ухожу со двора. Меня бьет озноб. Я не помню себя. Куда иду, почему тороплюсь?
Очнулся — перед глазами каменная стена. Бурлит теплая криница. Часто дыша, присаживаюсь на каменистом порожке. Отстегиваю протез. Сую культю в источник. Щиплет так, что закрываю глаза. Потом ничего, проходит.
Я совсем спокоен. Могу слушать, могу говорить. Раньше хотел ворваться в Юхимову хату, словно во вражескую землянку, с гранатой на взводе. Теперь поставил предохранитель на место. Сначала надо выслушать, понять. Потом судить. Без этого нельзя. Без этого — как жить дальше?
1965–1967