Александр Серафимович - Собрание сочинений в четырех томах. Том 2
На том же самом месте, тем же самым движением повернул черную голову большой косматый медведь, блеснув зубами, глянул глазками, в которых — ненависть, зарычал и пошел, покачивая шеей, грузно ступая за медведицей.
Один за другим повернули головы и рыкнули, блеснув на нас белыми зубами, по порядку и остальные медведи.
Даже последний, никудышный, дойдя до отмеченного медведицей места, повернул к нам облезлую голову, глянул маленькими загноившимися глазками, в которых то же отчуждение ненависти, рыкнул мальчишеским старающимся баском: нате, мол, — и пошел, поматывая головой.
Каменистая площадка давно пуста, а мы сидим все в тех же положениях.
Хозяин быстро положил в рот колбасу, опрокинул недопитую рюмку и, торопливо прожевывая, засуетился:
— А?! Видал!.. Видал!.. Баба повела за собой, как на веревочке... Так-то — у меня: хожу за ней, как баран... сделай милость...
— Разорвать нас могли.
— Не до того им... Одно боялся, чтоб не заворочался, али не стал стрелять... Все зависит от бабы: не тронула, ну, энти не тронут. Как она велит, так они без прекословия. А ежели б она огорчилась, только бы мигнула, — от нас бы клочков не осталось. Э-э, брат, все от бабы, в какое царство ни сунься. Самая малая насекомая — и той баба верховодит. Да возьми меня. Встретился я со своей хозяйкой... Кушайте, сделайте милость: напрасно водочки не хотите, отлично кровь полирует... Да, с хозяйкой... Видал — субтильная, носик ровненький, ну, а как встретился, то — глянул — кончено, на веревочке, вот как эта самая прошла. И скажи на милость, теперь вспомнишь, самое наичудесное время было. И не то что там чего-нибудь, а просто от сердца, по совести. Скажи она: убей человека, не передохнул бы — раз! — готово. Не я один, и другие так табунком за ней и ходят, как за этой. А лютой я был, — полтора месяца в больнице вылежал: бутылкой голову проломил одному, так волочили. И чего, самое главное глянешь на нее, а она хоть бы что, глазом не поведет. Ахх, ты, резвая!.. И не то чтоб отвернулась — нет, рассказывает, когда и засмеется, а только глядит, и свое у ней, в глазах сурьезность; глядит, а сама как будто скрозь тебя — не то ты тут, не то нету тебя, как все одно... За ваше здоровьице!.. Эх, матть честна, и водку нонче казенное ведомство искусственно стало выделывать: сороковка на двадцать на три копейки, а удовольствия на полтора целковых, даже в пятках загорается.
Я сидел спокойно и радостно. Может быть, оно так и полагается в кем-то предопределенном порядке в этой пустыне гор, среди каменистых обрывов, среди пахнущих смолою сосен, которые родятся и умирают своею смертью, не зная топора, — может быть, так и полагается, чтоб ходили медвежьи свадьбы и чтоб от расположения духа молодой зависело — лежать тебе в кровавых клочках или всей грудью вдыхать смолистый аромат разогретой за день хвои, тонуть глазом в поглощающих все больше сумерках, и чтоб непротиворечиво всему елецкий мещанин рассказывал о своей жизни.
Уже нет темной зелени дальних лесистых хребтов, а неподвижной стеной загораживают невидимое небо. Смутны, как видения, дремотно пахнущие сосны, потонул обрыв, сузилась площадка, — я да хозяин. Он торопливо закусывает, наверстывая, выпивает и говорит, говорит без конца, точно его зарядили.
А внизу за соснами бархатная ночь, и вверху ночь, ни одной звезды, — мягко застлано невидимыми безветренными молчаливыми тучами... А в этой черной ночи стоят горы. И стоит свой от века порядок, в котором всему — свое место: и нам с хозяином — свое и его неумолкающему рассказу — свое.
— Да, тупоносенькая. Рассказывают, — женишься, а она тебе делается все равно: кажный день видишь, кажный день жена тебе. Ну, это не так. Кажный день вижу, кажный день жена она мне, а я все распаляюсь. Ей-богу! Что ты?! Проснешься утром, глаза разинешь, перво — где она? Увидал — ну, отлегает. И ведь до чего ненасытимо! И не то чтоб, а душой, просто сказать, сердцем хочь полазить округ нее да руки ей лизать. Скажи вопрос, — академия в тупик встанет.
Он чиркнул спичкой, и впервые вспыхнул огонек, крохотный, такой чуждый всему, что кругом. На секунду лишь проступили рыжевато заросшие изнутри ноздри, и опять все пропало, и опять лишь первозданная безграничная ночь, и в молчаливой тьме ее невидимо — горы, которые часть ее.
И человеческий голос:
— Э-э, браток ты мой! Разве в человеческую утробу вникнешь? Думаешь, красота? А что ж красивее не видал? Нету их, что ли? До чего есть которые с выражением. Картинка, и больше ничего. Не об том дело. Главное, глянешь на нее, а она, как дом запертый: окна заколочены, двери заколочены, а знаешь — живут там. Ходишь вокруг да около да прислушиваешься.
— Не любила?
— Кабы не любила, не пошла бы, — не из таковских. Гордая. Глянет — королева голландская, и все. Это, брат, не штука — бабу облапить, дело ежедневное, а вот в глаза ей хочешь заглянуть, да никак не видать тебе, чего за глазами, об чем она об своем, — свое у ней там. Вот она, брат, в чем профессия. И до чего это измызгало. Скажет что, ведро примет али самовар подаст, комнаты станет прибирать али, видать в окно, по двору идет, юбка белеется, а у меня все гвоздем вертит, — что такое? Вижу ее, говорю, а сам как один. И не то что, — все приберет с охотой по хозяйству, по домашности. Я в Ельце бараниной торговал, — бывало, в чайнике чайку принесет на базар, напекет пышек, а я без внимания, ссёть сердце, как глиста.
Он опять пыхнул огоньком, на секунду — ноздри, из которых выглянули волосья, и опять — темь, и опять безграничность, и опять невидимые, но чувствуемые громады.
Я почувствовал, — он в темноте встал на ноги, молча постоял и опять сел. И еще почувствовал — в этом человеке большое выросло, большое в странном соответствии с громадностью ночи.
— Кабы тебе рассказать, и рассказывать нечего, слов нету таких, а я хотел... — он, должно быть, наклонился, в черноте почуялось его пропитанное табаком дыхание, зашептал: — хотел удавиться... На чердак лазил, место приглядел, возле борова, балка под крышей, ловко захлестнуть; паутиной все заросло, а на паутине сажа. Так и решил: гокну ее рраз, чтоб сразу, не мучилась бы, а сам на чердак. И до чего дошло: ночью проснусь, возле меня спит, дышит, а я боюсь глянуть, на ее голову боюсь глянуть: так под локоть кто-то — сразу проломи, и не проснется, без муки, а перед глазами — боровок и паутина, а на паутине сажа, ну, вот стоит, как живое! Зажмуришься, а оно стоит; на икону зачну глядеть, а зам есть иконы — паутина, а на ней сажа, и куда ни повернусь...
Почудилось, он опустил голову. Молчали.
Отчего беспричинно сердце болит? И не угадал ли елецкий мещанин, не тронул ли больно елецкий мещанин, торгующий бараниной? Отчего же? Ведь слышит же он, как зашипит, потухая в море, красный уголек солнышка.
Захохотала, забилась в истерике дама, да не одна. И хохотом ее, истерическим визгом, воплем наполнилась вся тьма, и мрачно и спокойно откликнулись во тьме горы. И откуда в ночных горах дамы, да еще истерические?
А мещанин сказал:
— Проклятые! Всю ночь не дадут покою.
И опять красноватый круг от папиросы бегло озарил бело метнувшуюся в глаза от неубранной закуски бумагу.
— Костер бы развесть.
— Не стоит. Полчасика посидим, на оленей пойдем. Со полуночи засядем. Место знаю, — по тропке к водопою ходют. Ну, только сидеть — ни дыхания.
А истерический визг, хохот мечутся во тьме.
Чудится в этой истерике окончание где-то разыгранной пьесы, бездарной пьесы, как бывает иной раз бездарная жизнь.
Впрочем, пустяки: просто шакалки в темноте надрываются хохотом и визгом.
— Выстрелить разве?
— Ни-ни-ни! И думать не моги! Хочь и далече, а ни один олень не пройдет на водопой, — ни дыхания.
Мещанин поднялся, и я среди темноты перестал различать черное пятно его смутной фигуры. А в темноте, как по мановению, смолкло. Беспредельная, ненарушимая тишина стояла неповторяемо среди ночи. Я не знаю, сколько прошло времени.
Захрустел каменистый хрящ под ногами, и возле черным пятном съежилась фигура хозяина.
— Слово такое знаю от них. Теперь ни один не подойдет.
Я привалился к камню и, глядя в темноту, стал думать о своем, сидя на твердых голышах.
Он хозяйски пошуршал скорее угадываемой, чем смутно белевшей в темноте бумагой, убирая в сумку провизию. Потом тоже привалился к камню спиной, слабо озаряя папиросой.
— В лесу-то помягче, иглы, — хорошо бы прикорнули.
— Так пойдемте.
— Нельзя, уснем, проспим. К полуночи можно тронуться. Тут небось не уснешь, — проговорил он насмешливо.
Не хотелось лезть за часами, да и темь была ровная, сплошная, без времени.
Мещанин завозился и потушил папиросу.
— Слыштя, а теперича видали ее: ходит, поджавши губы, глаз с меня не сводит, а я вот до вас удрал. А? Она и не видала, обманул. А ее хитрей, как зверя, обойтить. Там приметливая да хитроглазая — соринку не упустит.
Мне хотелось думать о своем: впрочем, пусть себе! В стороне справа пронеслось шорканье, — птица, что ли?