Александр Виноградов - В конце аллеи...
— На, ирод, лакай. Мужики с войны возвращаются, скоро запоешь по-другому.
— Грозишь, стращаешь? Пужаные мы, Кузьминична, пужаные… И на германской бывали, и другие фугасы видели. А мужики, что мужики? Окромя помощи бабам, худого не делал. Разве которая приласкала, так это ж ее воля… Подол не мой, каждая распоряжается сама. Вон тебя не разжалобишь, симпатии не получишь.
— Ну, распелся, бабий сторож. Давай квитанцию пиши. Настоящие мужики на фронтах кровь лили, а ты руками загребущими все к себе, все к себе…
— Это ты зря. К примеру, Кузьминична, каждому свой штат вышел. Кому воевать, а кому и вас стеречь. Белобилетник я и к службе непригодный.
— Как же, стерег волк кобылу…
— Заладила, как балаболка, одно, а без меня… — И вдруг увидел маршала. Враз осекся, сробел. Оттого, что мужик при двух руках да вдобавок еще чужой. Торопливо нахлобучил шапку и прытко скрылся за багажным сараем.
Маршал усмехнулся, перебросил с руки на руку плащ, гневно спросил:
— И так всю войну?
— А куда денешься? Какой-никакой, а мужик. Вот и отбиваешь кобелю поклоны…
Спохватилась, что так легкомысленно заговорила с незнакомым мужчиной, и натурально, по-деревенски застыдясь, быстро поправила сбившийся платок. Застенчиво, но заинтересованно бросила:
— Что-то не видела я вас раньше. Чужие вроде… Куда путь-то держите?
— В Коркино надо, а дороги не знаю. Пешком-то далековато?
— А зачем мерить версты ногами? За войну, поди, находились досыта. Все равно туда еду. Подвезу, если компания устраивает.
Сноровисто и не по-женски уверенно правила лошадью сразу помолодевшая Катерина. Через полчаса маршал знал о ее жизни почти все. Что измоталась она за войну: как-никак трое на руках. А работы выполняет разные… и что старость пришла к ней: на петров день тридцать пять стукнуло…
Он слушал открытую и бесхитростную женщину. Все ее слова были теплыми и понятными — о многотрудной жизни большого, терпеливого и смелого народа, который только что вышел из ужасной, невиданной войны.
Перед глазами плыла неброская, бедная земля пострадавшего от войны Нечерноземья, тащились навстречу посеревшие, совсем сникшие в лихолетье деревеньки. И хоть летним разнотравьем природа принарядила поля и перелески, нищета и неустроенность глядели отовсюду.
Обложные дожди шли третьи сутки. Парные капли струились торжественно и тихо, неслышно гасли в траве, драгоценными переливами искрились на изумрудных, трепещущих листьях. Гром гремел вполсилы, приглушенно и не зло, он не раздирал небеса, а погромыхивал тихо и умиротворенно — видно, небо устало от военных раскатов. Мягкие зарницы обнимали далекий горизонт, но уже не втягивали боязливо головы бабы. Их заботило другое — под сполохами зарниц созревали травы, поспевали хлеба, а мужики все еще не шли из далекой Германии. Вытянувшиеся, не помеченные крепкой костью взрослости, басили ломкими голосами и мужичились их сыновья. Неумело отбивали по утрам косы, на манер отцов хлопали калитками, накуривались самосадом до хрипоты, дерзили матерям.
Всю войну бабы как-то не замечали невозмужавшей их взрослости. Но послевоенное лето, теплые дожди, щемящая истома в женских молодых телах, травы в пояс — все это заставляло их острее вздыхать и глубже сокрушаться: боже, рядом совсем дети, не сыгравшие свои игры, не доспавшие на зорьке сладких снов. И каждая вдруг чувствовала, что смертельно устала за войну, с удивлением спохватывалась, что нет ей еще сорока и что тяжелое изнурение военных лет заставило ее забыть о женской своей сущности.
Те, кому ждать было некого, сатанели на работе, непомерным трудом глушили в себе волнующее, плотское. Острое сознание, что кто-то скоро встретит «своего», делало их тоску мучительной и безысходной. Пока шла война, одиночество было равным, терпимым и потому не таким обидным. Нынешнее лето навсегда узаконило вдовство, и эта неотвратимость прибавила им слез и мучительных ночных вздохов.
Счастливые молодухи, к кому шли письма и после Победы, сделались мнительными и ревнивыми. Их угловатые, примелькавшиеся в довоенном быте мужики слали фотографии из чужих стран и гляделись на них молодцеватыми, все в орденах и медалях. И, что совсем страшило жен, чуточку чужими, отвыкшими, вроде отбившимися от супружеских обязанностей. Бабы корили, стыдили себя, гнали сомнения прочь — не на гулянке были мужики все четыре кровавых года. Но что ни передумаешь короткой летней ночью, когда томительно и жарко в одинокой постели, когда из самых глубин памяти плывут такие давние ночи, когда бередят душу осмелевшие этим летом соловьи.
Под искренний рассказ Катерины о многом думалось маршалу. О том, что тяжкая плата за Победу была, пожалуй, равной и на фронте и в тылу. Совсем или почти ничего не знали солдаты о нечеловеческих мучениях, выпавших на долю русских баб и подростков. Конечно, все мысли фронтовиков были о кровопролитных сражениях и неисчислимых потерях; раз отдали врагу столько родной земли, значит, надо ее возвращать. Но, говоря по совести, нечасто они обращали взор сюда, в самую сердцевину страны, где без показного геройства, с привычной безропотной самоотверженностью работали на совесть миллионы людей. Не выпячивая себя и каждодневные свои подвиги, довольствуясь малым, радея только о главном — о всеобщей Победе.
Что ждет в мирной жизни Катерину? Смолоду овдовевшая, она, может, и поправит свои житейские дела. Добрые люди помогут подновить развалившуюся избу, да и ребятня ее скоро наестся досыта, выйдет в люди. Но самой-то всего тридцать пять… Доведется ли ей познать вновь женскую радость, встретит ли когда свою любовь среди таких же одиноких горемык? Раненых и контуженых, у которых война порушила очаги и разбила семьи.
Вон как жадно поглядывает на него, целого, невредимого… Заинтересованно все выпытывает: к кому же возвращается такой пригожий и здоровый мужик? В этом ее внимании нет ни грана от копеечных зазывов штатных вертихвосток, которых с избытком расплодила проклятая война. Ее честная тяга и любопытство идут от целомудренной земной чистоты, от неистребимого влечения слабой к сильному.
И, узнав, что по случайной оказии он здесь, что нет у него намерения в одной из деревень свить свое гнездо, с тем же открытым прямодушием начала рассказывать о Коркине, о тамошнем председателе Винокурове:
— Серьезный мужик, стоящий. Вернулся на масленицу. На станции его Пелагея первой увидела и обомлела: как сказать, что пришел к разбитому корыту, что кругло осиротел? А Лукич ни о чем не ведает. Увечный, без правой руки, налетел с расспросами: что да как? Как ни крутилась, а пришлось жуткую новость выкладывать. — Веревочными вожжами Катерина подстегнула задремавшего мерина. — Это уж к Илье, почитай, было, в сорок втором. Фашисты долго верстах в десяти от Коркина болтались. Как остановили их в сорок первом, так уж дальше ни шагу. Да и наши их выбить не смогли. Крепко окопались, намертво вросли в землю. И жили так: вроде тыл, а вроде и фронт. Каждую ночь в избах новые бойцы, и все туда, все подо Ржев. Больше года крутилась эта мясорубка. Пообвыклись мы, приладились к такой прифронтовой жизни, к снарядам притерпелись. На деревню их мало падало. В тот день, как обычно, прогудели самолеты ихние, на Торжок пошли. Фашисты крутились поодиночке, от наших истребителей увертывались и бомбы куда попало сбрасывали. — Уголком платка вытерла глаза. — Если б знать… Одна и накрыла избу. Как раз Маргарита обед собирала. И всех разом. Ни бревнышка, ни вещицы какой. Начисто дом разметало. Воронка — пятистенок встанет. Поплакали, погоревали, а к осени ямина-могила крапивой да лопухами заросла… Думали, не выдержит Лукич, рехнется. И так и сяк к нему — застыл, что истукан. Ночами простаивал у этой воронки. Самогоном заливал горе. Уж мы на деда Семена напускались: не давай зелья, до белой горячки дойдет. Черт старый отбрехивался — не бабьего, мол, ума дело. Он, видишь ли, душу Лукичу размягчает. Все миром пошли к Винокурову, на колени упали. Мертвых не вернешь, а живым жить надо. В председатели просили его от всех разуверившихся баб. Прежний-то — да вы видели на станции кобеля паскудного — размотал весь колхоз, неделями по доступным вдовам шлялся. Слезно просили Лукича. И согласился мужик. Пить перестал, как ножом отрезал. За дела сразу люто взялся. Тракторишко откуда-то пригнал. И первым делом засыпал страшную воронку. Какую-то рухлядь собрал на пепелище и все по-людски, в настоящую могилу закопал. Оградку поставил, березки посадил, цветы посеял — все чин по чину. И с тех пор о Маргарите и детях ни с кем ни слова. Да и мы не бередим его рану…
— Где живет-то Лукич, отошел хоть от горя? — не справившийся с предательскими спазмами, прерывисто спросил Степан Иванович.
Катерина тяжело и мечтательно вздохнула:
— Живым о жизни загадывать, а умерших не воротишь. Из нас любая пригрела бы… Да не отзывается сердце у Лукича. Вроде и лечит время, будто и помягчал душой, а тропки не прокладываются. Баловать-то, знамо, он не будет, на другом тесте замешен, а душа будто могильным штакетником огородилась. Квартирует у деда Семена. В рот рюмки не берет да и вдовьи взгляды стороной обходит. — Повеселев, закончила: — А до работы хват. Всю шваль вокруг колхоза расшвырял, хищения пресек. Теперь хоть какие тузы из района наезжают, но, брат, все, не обламываются им больше баранчики да поросята. В порядок мы поверили…