Валентин Катаев - Алмазный мой венец
Я сразу узнал его по ядовитой улыбке. И я вспомнил нашу последнюю встречу. Сначала у памятника сидящего на Арбатской площади Гоголя, а потом у него в новой квартире, где он жил уже с третьей своей женой.
Он сказал по своему обыкновению:
– Я стар и тяжело болен.
На этот раз он не шутил. Он был действительно смертельно болен и как врач хорошо это знал.
У него было измученное землистое лицо.
У меня сжалось сердце.
– К сожалению, я ничего не могу вам предложить, кроме этого, – сказал он и достал из-за окна бутылку холодной воды.
Мы чокнулись и отпили по глотку.
Он с достоинством нес свою бедность.
– Я скоро умру, – сказал он бесстрастно.
Я стал говорить то, что всегда говорят в таких случаях, – убеждать, что он мнителен, что он ошибается.
– Я даже вам могу сказать, как это будет, – прервал он меня, не дослушав. – Я буду лежать в гробу, и когда меня начнут выносить, произойдет вот что: так как лестница узкая, то мой гроб начнут поворачивать и правым углом он ударится в дверь Ромашова, который живет этажом ниже.
Все произошло именно так, как он предсказал. Угол его гроба ударился в дверь драматурга Бориса Ромашова…
Его похоронили.
Теперь он бессмертен.
Раскинувши руки в виде распятия, но с ног до головы перекрученное на манер бургундского тирбушона-штопора, как бы перевитое лианами, перед нами мелькнуло и тут же померкло изваяние забытого всеми вьюна, невдалеке от которого под столетним сикомором сидел на камне босой будетлянин, председатель земного шара, с котомкой за плечами, с дорожным посохом, прислоненным к дереву, – нищий с заурядно-уездным лицом русского гения, обращенным к небу, словно бы говоря:
«…Пусть девы поют у оконца меж песен о древнем походе о верноподданном солнца самосвободном народе».
Он сам был верноподданным солнца, сыном самосвободного народа.
На повороте аллеи, не замечаемый играющими детишками – белокожими и чернокожими, – в цилиндре и шелковой накидке, с тростью, протянутой вперед, как рапира, с ужасом, написанным на его почти девичьем лице, стоял, расставив ноги, королевич, как бы видя перед собой собственное черное отражение в незримом разбитом зеркале. Он был сделан все из того же межзвездного материала, но только как-то особенно нежно и грустно светился изнутри.
Птицелов со свернутой охотничьей сетью на плече неподвижно шагал по парку, ведя за руку маленького сына, тоже поэта, чем-то напоминая Вильгельма Телля на фоне каменного декоративного грота, заросшего плющом.
На двух белых железных стульях, повернувшись друг к другу, в почти одинаковых кепках, в позе дружелюбных спорщиков сидели звездно-белые фигуры брата и друга, а остальные десять садовых стульев были заняты живыми посетителями парка в разных местах центральной его аллеи.
Вдалеке парк соприкасался с чьими-то недоступными простым смертным владениями, скрытыми за колючими изгородями, решетками и зарослями дикого винограда, шиповника, терний, тех самых терний, чьи острые чугунно-синие шипы впивались в восковое чело человекобога, оставляя на нем ягоды крови.
Там, на отшибе, отрешенный от всех, как некогда на плотине переделкинского пруда, ждал свою последнюю любовь постаревший мулат, по-прежнему похожий издали на стручок черного перца, но чем ближе мы к нему подходили, тем он все более и более светлел, прояснялся, пока не стало очевидно, что он сделан из самого лучшего галактического вещества, под невесомой тяжестью которого прогнулась почва.
Парк оказался наполненным творениями сумасшедшего ваятеля.
Мы ходили по аллеям, узнавая друзей, пока наконец не остановились возле фигуры, которую я узнал еще издали.
Перед нами сиял неземной белизной мальчик-переросток, худой, глазастый, длинноволосый, с маленьким револьвером в безнадежно повисшей руке.
…«Без шапки и шубы. Обмотки и френч. То сложит руки, будто молится. То машет, будто на митинге речь… Мальчик шел, в закат глаза уставя. Был закат непревзойденно желт. Даже снег желтел к Тверской заставе. Ничего не видя, мальчик шел. Шел, вдруг встал. В шелк рук сталь… Стал ветер Петровскому парку звонить:
– Прощайте… Кончаю… Прошу не винить… До чего ж на меня похож!..»
Да, это он: Командор в юности. И так – навсегда: мальчик-самоубийца. До чего ж на него похож.
А вокруг горел жгучий полдень вечной памяти и вечной славы.
Внезапно остановившийся взрыв.
В его неподвижном горении, сиянии, в ярких прозрачных красках повсюду вокруг нас белели изваяния, сделанные все из того же неиссякаемого космического вещества белее белого, тяжелее тяжелого, невесомей невесомого.
Неземное на земном.
Мы уже шли к выходу, когда в заресничной стране парка Монсо увидели фигуру щелкунчика.
Он стоял в вызывающей позе городского сумасшедшего, в тулупе золотом и в валенках сухих, несмотря на то, что все вокруг обливалось воздушным стеклом пасхального полудня.
Он был без шапки.
Его маленькая верблюжья головка была высокомерно вскинута, глаза под выпуклыми веками полузажмурены в сладкой муке рождающегося на бритых губах слова-психеи.
Может быть, таким образом рождались стихи:
«…Есть иволги в лесах и гласных долгота в тонических стихах единственная мера, но только раз в году бывает разлита такая длительность, как в метрике Гомера. Как бы цезурою зияет летний день… Уже с утра покой и трудные длинноты, волы на пастбищах и золотая лень из тростника извлечь богатство целой ноты»…
Он боялся извлечь из своего тростника богатство целой ноты. Он часто ограничивался обертоном слова-психеи, неполным его звучанием, неясностью созревавшей мысли.
Однако именно эта незрелость покоряла, заставляла додумывать, догадываться…
«…Россия. Лета. Лорелея»…
Что это такое? Догадайтесь сами!
Невдалеке от щелкунчика стоял во весь рост, но как-то корчась, другой акмеист – колченогий, с перебитым коленом и культяпкой отрубленной кисти, высовывающейся из рукава: худощавый, безусый, как бы качающийся, с католически голым, прекрасным, преступным лицом падшего ангела, выражающим ни с чем не сравненную муку раскаяния, чему совсем не соответствовала твердая соломенная шляпа-канотье, немного набок сидевшая на его наголо обритой голове с шишкой.
Шляпа Мориса Шевалье.
Издалека волнами долетали мощные, густые, ликующие звуки пасхальных колоколов Нотр-Дам и Сакре-Кёр, гипсовые колпаки которой светились где-то за парком Монсо, на высоком холме Монмартра, царя над празднично-безлюдным Парижем.
Виднелись еще повсюду среди зелени и цветов изваяния, говорящие моему гаснущему сознанию о поэзии, молодости, минувшей жизни.
Маленький сын водопроводчика, соратник, наследник, штабс-капитан и все, все другие.
Читателям будет нетрудно представить их в виде белых сияющих статуй без пьедесталов.
Я хотел, но не успел проститься с каждым из них, так как мне вдруг показалось, будто звездный мороз вечности сначала слегка, совсем неощутимо и нестрашно коснулся поредевших серо-седых волос вокруг тонзуры моей непокрытой головы, сделав их мерцающими, как алмазный венец.
Потом звездный холод стал постепенно распространяться сверху вниз по всему моему помертвевшему телу, с настойчивой медлительностью останавливая кровообращение и не позволяя мне сделать ни шагу, для того чтобы выйти из-за черных копий с золотыми остриями заколдованного парка, постепенно превращавшегося в переделкинский лес, и – о боже мой! – делая меня изваянием, созданным из космического вещества безумной фантазией Ваятеля.
1975–1977
Переделкино – Нижняя Ореанда