Лазоревая степь (рассказы) - Шолохов Михаил Александрович
— Батя, все одно в штабе меня убьют, на смерть ты меня гонишь! Неужто совесть твоя досель спит?
— Нет, — говорю, — Ваня, не спит совесть!
— А не жалко тебе меня?..
— Жалко, сынок, сердце тоскует смертно…
— А коли жалко — пусти меня… Не нажился я на белом свете!“
Упал посеред дороги и в землю мне поклонился до трех раз. Я ему и говорю на это:
„Дойдем до яров, сынок, ты беги, а я для видимости вслед тебе стрельну раза два…“
И вот поди ж ты, малюсеньким был — и то слова ласкового, бывало, не добьешься, а тут кинулся ко мне и руки целует… Прошли мы с ним версты две, он молчит и я молчу. Подошли к ярам, он приостановился.
„Ну, батя, давай попрощаемся! Доведется живым остаться, до смерти буду тебя покоить, слова ты от меня грубого не услышишь…“
Обнимает он меня, а у меня сердце кровью обливается.
— Беги, сынок! — говорю ему.
Побег он к ярам, все оглядается и рукой мне махает.
Отпустил я его сажен на двадцать, потом винтовку снял, стал на колено, штоб рука не дрогнула, и вдарил в него… в зад…
Микишара долго доставал кисет, долго высекал кресалом огня, закуривал, плямкая губами. В пригоршне рдел трут, на лице паромщика двигались скулы, а из-под напухших век косые глаза глядели жестко и нераскаянно.
— Ну вот… подсигнул он вверх, сгоряча пробег сажен восемь, руками за живот хватается, ко мне обернулся.
„Батя, за што?!.“ и упал, ногами задрыгал. Бегу к нему, нагнулся, а он глаза под лоб закатил и на губах пузырями кровь. Я думал — помирает, но он сразу привстал и говорит, а сам руку мою рукой лапает…
„Батя, у меня ить дите и жена…“
Голову уронил набок, опять упал. Пальцами зажимает ранку, но где же там… Кровь-то так сквозь пальцев и хлобыщет… Закряхтел, лег на спину, строго на меня глядит, а язык уж костенеет… Хочет што-то сказать, а сам все — батя… ба… ба… тя… Слеза у меня пошла из глаз и стал я ему говорить:
„Прими ты, Ванюшка, за меня мученский венец. У тебя — жена с дитем, а у меня их семеро по лавкам. Ежели б пустил я тебя — меня б убили казаки, дети по миру пошли бы христарадничать…“
Немножко он полежал и помер, а руку мою в руке держит… Снял я с него шинель и ботинки, накрыл ему лицо утиркой и пошел назад в деревню…
Вот ты и рассуди нас, добрый человек! Я за детей за этих сколько горя перенес, седой волос всего обметал. Кусок им зарабатываю, ни днем, ни ночью спокою не вижу, а они, к примеру хоть бы Наташка, дочь-то, и говорит: „Гребостно с вами, батя, за одним столом исть!“
Как мне возможно это теперича переносить?..
Свесив голову, глядит на меня паромщик Микишара тяжким стоячим взглядом; за спиной его кучерявится мутный рассвет. На правом берегу, в черной копне кудлатых тополей, утиное кряканье переплетается с простуженным и сонным криком:
— Ми-ки-ша-ра-а!.. Шо-о-орт!.. Па-ром го-ни-и-и…