Илья Эренбург - Лазик Ройтшванец
Началась для Лазика обычная неразбериха: чередование профессий, раздирающие душу запахи в обеденные часы, пинки, философские беседы и сон на жесткой земле. Но все труднее и труднее было сносить ему эту жизнь: подкашивались ноги, кашель раздирал грудь и по ночам снились: Сож, международные мелодии, смерть.
Недели две прослужил он у Могилевского, который торговал сукном в Яффе. В Тель-Авиве было слишком много лавок, а в Яффе дела шли хорошо; одна беда — арабы избивали евреев. Каждое утро, отправляясь из Тель-Авива в Яффу, Могилевский надевал на себя феску, чтобы сойти за араба. Пришлось и Лазику украсить свою голову красной шапченкой. Это ему понравилось: феска ведь не хвост, феска, как в опере. Но, как то вечером, Могилевский, почуяв непогоду, удрал с кассой в Тель-Авив. Лазик остался охранять товар. Подошли арабы. Они что то кричали, но Лазик не понимал их. Он только на хорошем гомельском языке пробовал заговорить толпу.
— Ну да! Я стопроцентный араб. У меня дома настоящий гарем и бюст вашего Магомета.
На арабов это, впрочем, никак не подействовало.
Могилевский прогнал Лазика: «вы не умеете с ними жить в полной дружбе». Лачук чесал спину и печально приговаривал:
— У них таки бешенство, как у настоящих арабов! В общем, евреям чудно живется на этой еврейской земле. Вот только где я умру: под этим забором или под тем?
Он нищенствовал, помогал резнику резать кур, набивал подушки и тихо умирал. Как-то при содействии монтера Хишина из Глухова удалось ему прошмыгнуть о ночное кабарэ. Девушки, накрашенные, ничуть не хуже Марго Шике, танцевали, задирая к потолку голые ноги. Они пели непристойные куплеты. Впрочем, содержание последних Лазик понимал с трудом: по древне-еврейски он умел только молиться. Зато бедра актрис произвели на него чрезмерно сильное впечатление. Расталкивая почтенных зрителей, которые пили шампанское, он вскочил на эстраду:
— Здесь таки цветут святые апельсины! Я падаю на колени. Я влюблен в вас всех оптом. Сколько вас? Восемь? Хорошо, я влюблен в восемь апельсинов, и я предпочитаю умереть здесь от богатырской любви, чем где нибудь на улице от постыдного аппетита.
Девушкам это, видимо, понравилось. Они начали смеяться. Одна из них даже сказала Лазику по-русски:
— Вы последний комплиментщик. Сразу видно, что вы из Одессы.
— Положим, нет. Я из Гомеля. Но это не важно. Перейдем к вопросу об апельсинах..
Здесь к Лазику подбежал один из зрителей. Он начал кричать:
— Нахал! Как вы смеете вносить в эту высокую атмосферу ваш рабский жаргон? Когда они говорят на священном языке Суламифи, выскакиваете вы, и вы пачкаете наши благородные уши вашей гомельской грязью. Вы наверное отъявленный большевик!
Взглянув на крикуна, Лазик обомлел: это был Давид Гольдбрух. Быстро Лазик спросил его:
— Додя, Голиаф с вами?
— Негодяй. Он еще смеет острить, когда за этим столом все члены комитета! Эй, швейцар, освободите нашу долину молодых пальм от подобного пискуна!
Швейцар сначала отколотил Лазнка, а потом передал его двум полицейским:
— Господин Гольдбрух сказал; что это наверный большевик.
Тогда полицейские в свою очередь стали тузить Лазика.
— Остановитесь! Кто вы такие? Вы евреи или вы полицейские доктора?
— Мы, конечно, евреи. Но ты сегодня потеряешь несколько ребер. Эти англичане еще кричат, что мы не можем справиться с большевизмом. Хорошо! Они увидят, как мы с тобой справились.
Полуживого Лазика отвели в тюрьму. Там он нежно поцеловал портрет португальского бича, сказал «девятнадцатая» и заплакал.
— Они дерутся не хуже певучих панов. Что и говорить, это настоящее государство! Я не знаю, сколько у меня было ребер и сколько осталось, я им вовсе не веду счет. Но одно я знаю, что Ройтшванецу — крышка.
Утром его повели на допрос. Увидев английский мундир, Лазик обомлел:
— При чем тут великие британцы? Может быть, вы тоже недовольны, что я говорил с этими апельсинами не на языке покойной Суламифи?
Англичанин строго спросил:
— Вы большевик?
— Какая же тут высокая политика, когда меня свели с ума их ноги? Вы что-то пронзаете меня вашим умным взглядом. Уж не получили ли вы открытку с видом от мистера Роттентона? Тогда начинайте прямо с копания могилы.
— Мы не потерпим у себя большевизма! Мы его искореним. Мы очистим нашу страну от московских шпионов!
Тогда Лазик задумался.
— Интересно — сплю я или не сплю? Можетъ быть, я сошел с ума от этих Голиафов? Правда, они вытряхивали бедра, но они могли нечаянно вытряхнуть и мозги. Я, например, не понимаю, зачем вы вспоминаете вашу великую страну с письмами Троцкого и даже с картофельным пуддингом, когда я не в Ливерпуле, а в еврейской Палестине?
— Вы показываете черную неблагодарность. Мы вам возвратили вашу родину. Мы вас опекаем. Это называется «мандат». Теперь вы поняли? Мы построили военный порт для великобританского флота и авиационную станцию для перелетов из Англии в Индию. Мы ничего не жалеем для вас. Но большевистской заразы мы не потерпим.
Лазик стал кланяться:
— Мерси! Мерси прямо до гроба! Но, скажите, может быть, вы снимете с меня этот мандат, раз я такой неблагодарный Ройтшванец? Все равно я скоро умру, так дайте мне умереть на свободе, чтоб я видел эти апельсиновые сказки, и солнце, и колючую землю, которая меня зачем то родила! А потом, через месяц или через два, вы сможете во всю опекать мою заразительную могилу. Я дам вам на это безусловный мандат. Вы уже вернули мне мою родину с этим роскошным портом и даже со станцией, вы великий британец и вы золотая душа. Верните же мне немного свежего воздуха и скачущих по небу облаков, чтоб я улыбнулся на самом краю могилы!
39
Два месяца просидел Лазик в иерусалимской тюрьме. Когда он вышел, цвели апельсиновые деревья, но он не мог им улыбнуться. Еле-еле дошел он до «стены плача».
— Что же мне еще делать? Я буду здесь стоять и плакать. Может быть, мне повезет, и завтра как раз число, когда раздают деньги из жестяных кружек. Тогда я съем целого быка. А если нет, тоже ничего. По крайней мере, интересно умереть возле подходящей вещи. Кто бы надо мной плакал? А так я услышу столько надрывающих воплей, сколько не слышал ни один богач. Ведь здесь же может быть триста проходимцев, и они воют с утра до ночи. Им, конечно, все равно над чем плакать, они поплачут над мертвым Ронтшвансцом: «ой, зачем же ты развалился, наш ненаглядный храм»!..
Вспомнив о своих новых обязанностях, Лазик начал бить себя в грудь и кричать. Рядом с ним рыжий еврей так усердствовал, что Лазику пришлось закрыть уши:
— Не можете ли вы оплакивать на два тона ниже, а то у меня лопнут все перепонки? ..
Рыжий еврей оглянулся. Лазик закричал:
— Что за миражи? Неужели это вы, Абрамчик? Но почему же вы стали рыжим, если вы были вечным брюнетом?
— Тсс! Я просто покрасил бороду, чтоб они меня не узнали, после того факта с окурком. Ну, давайте уже выть!
Оба завыли. Лазнк прилежно оплакивал разрушенный храм, но голова его была занята другим. Когда плакальщики разошлись по домам, он сказал Абрамчику:
— Слушайте, Абрамчик, я хочу поднести вам конкретное предложение. Как вы думаете, не пора ли нам уже возвращаться на родину?
Абрамчик остолбенел:
— Мало я слушал эти слова? Ведь мы уже, кажется, вернулись на родину. О чем же вы еще хлопочете?
— Очень просто. Я предлагаю вам вернуться на родину. Здесь, конечно, певучая речь, и святая земля, и еврейская полиция, и даже мандат в британском мундире, слов нет, здесь апельсиновый ран, но я хочу вернуться на родину. Я не знаю, где вы родились — может быть, под арабскими апельсинами. Что касается меня, то я родился, между прочим, в Гомеле, и мне уже пора домой. Я поездил по свету, поглядел как живут люди и какой у них в каждой стране свой особый бокс. Теперь я только и мечтаю, что о моем незабвенном Гомеле. Вдруг у меня хватит сил и я доплыву туда живой!.. Я снова увижу красивую картину, когда Сож сверкает под берегом, на верху деревья и публика возле театра, и базар с отсталыми подсолнухами. Я увижу снова Пфейфера. Я скажу ему: «дорогой Пфейфер, как же вы здесь жили без меня? Кто вам шил, например, брюки? Наверное Цимах. Ведь здесь же складочка совсем не на месте». И Пфейферъ обольется слезами. А маленький Монюша будет прыгать вокруг меня: «Дядя Лазя, дай мне пять копеек на ириски»! И я, конечно, отдам ему всю мою душу. Я увижу Феничку Гершанович. Она будет гулять с молодым сыном по роскошному саду Паскевича. Я вовсе не подыму низкий шум. Нет, я скажу ей «доброе утро! Гуляйте себе хорошо. Пусть цветет ваш маленький богатырь. Я был в двадцати странах и на двадцати занозах. Я переплывал все моря вплавь. Я видел, как цветут орхидеи. Но я думал все время только о вас. Теперь я, конечно, умираю, и не обращайте на меня никакого внимания, но только принесите на мою могилу один гомельский цветок. Пусть это будет не нахальная орхидея, а самая злосчастная ромашка, которая растет на каждом шагу». Да, я скажу это Феничке Гершанович, и потом я умру в неслыханном счастьи.