Михаил Стельмах - Повести о детстве: Гуси-лебеди летят. Щедрый вечер
— Ой, нет, таки некому бить этого шкодника, — слышу знакомый придирчивый голос, и он меня немедленно ставит на ноги.
Посреди улицы с куделью в руках остановилась тетка Марийка, жена дядьки Владимира. Про этих скаредных супругов говорят, что они два лаптя пара. По-старосветски накрест завязанная двумя платками, молодица сейчас немного похожа на рыцаря в шлеме. Она и кудель держит, как воин копье. Налюбовавшись мной, тетка подходит к воротам и укоризненно качает головой:
— Так скажи после этого, выйдет ли из тебя сякой-такой хозяин?
— А почему не выйдет? — отряхивая снег и Рябкову шерсть, удивляюсь я и не очень дружески посматриваю на хитренькую и задорную тетушку, которая никогда не проспит ни чужой, ни своей грушки в пепле, а более бедных, не жалея и нас, называет голодранцами, нищетой и комзлыднями. Меня же, после того как я приобрел зайчонка, она долго называла зайчопасом. Это же надо выцарапать такое донимающее слово!
— Разве же хозяин так будет глумиться над своей одежиной, так мять ее в снегу?
— Э, тетушка, а разве вы не знаете, что снег придает одежке чистоту и приятный блеск, — вспоминаю прочитанное в каком-то давнем журнале.
— Что-что? — сначала удивляется тетка Марийка, смотрит на свой выношенный, уже без блеска, сачок, а дальше пренебрежительно оттопыривает мягкие, с шафранной окантовкой губы: — Что тот блеск, когда главное — прочность. Вот так надо думать хозяину! — победителем смотрит на меня, а из ее хитрых ореховых глаз вот-вот капнет веселое масло.
— Так или не так — не скажу: чего не знаю, того не знаю. — Я хочу исчезнуть со двора, но говорливой тетушке, у которой, говорят, язык не имеет покоя и во сне, непременно хочется чем-то уколоть меньшего.
— Так не знаешь? Так-так. И какой же после этого будет из тебя барин-хозяин! И что ты знаешь, кроме писать-читать? — допекает до живого, потому что она остановилась на том, что наука для бедных — это чужой скот и свой кнут.
— Эге, чего я только ни знаю! — сразу становлюсь важным, прикидывая в голове, что здесь меня с пустыми руками не возьмешь.
— Скажи, скажи, чудак, может, и мы что-то будем знать о своих соседях.
— Вот лишь считайте! — загибаю большой палец на руке. — Читать — умею, писать — знаю, мотыжить — тоже, подгребать — так же, рубить-колотить дрова, бороновать, за плугом ходить, молотить на жерновах, толочь в ступе — знаю и политграмоту — также. А на больше — не хватает пальцев.
Но не мои чернилами измаранные пальцы, а политграмота доконала тетку Марийку.
— А что оно такое — эта политграмота? — спросила смущенно, все ее морщины утихомирились, погасли на лице, а с глаз стекло веселое масло.
— Э, об этом долго надо говорить, а у меня сейчас нет никакого времени, — победно встал на подножке у перелаза, выскочил со двора и впопыхах зашумел снегами на другую улицу. Запыхавшийся, я остановился посреди бледно-розово-голубого дня, с которым само солнце играет в жмурки: зыркнет[42] себе на него — и спрячется за тучу, и снова зырк — ага, не нашел меня! «Стук-стук-стук»!..
Э, это же не солнце стучит, а дятел в красной шапочке. Он, трудяга, уцепился ножками в нашу старую грушу и так выбивает в барабан, будто приглашает всю столярную улицу на танец. Груша прислушивается к птичьей музыке и осыпает на землю, на дятла и на его шапочку мохнатую изморозь.
А знаете ли вы, что наша груша — не просто себе груша, а кусочек истории? Это так решили в школе все учителя, а их у нас сейчас не один, как было сначала, а четыре. Двое из них даже в газете печатаются: тот, что подписывается выдуманной фамилией, — пишет весело, а тот, что под своей, — только грустно. Но это не помешало им обратить внимание на нашу раскидистую грушу. И теперь я тоже другими глазами смотрю на нее, и на ее цвет, и на плод и даже люблю иногда прислониться к корявой коре, чтобы услышать, как шевелится под ней сок и недалекое прошлое, что чаще стоит мне в глазах красным казачеством…
Разве забудется, как за селом в розовых гречках, в горячих подсолнечниках, в красной пшенице схватились смерть и жизни! Здесь в предпоследних судорогах клочок старого, прибывшего из Европы мира сцепился с красными казаками. Над клубками коней и человеческих тел высвистывали, взлетали сабли, возле сердец и в сердцах ломались копья, как люди, плакали искалеченные кони, стонали, звали матерей и худыми словами ругали матерей раненные, и под копытами хрустели кости.
Из горячих подсолнечников, из розовых гречек и красных пшениц бой перекинулся в село, корчами человеческих тел вкатывался в улицы и улочки и клубился дальше. И здесь, у плетней, у белых хат, возле ульев и вишен, шатаясь, падала, поднималась и снова падала Антанта.
У нашей груши припали с пулеметом два красных бойца, шарахнули огнем по захламленной чужими мундирами улице, и, расползаясь, огнем ответила им улица. Пули, к счастью, обошли красных казаков, но не обошли нашу грушу…
Я не раз присматривался к ее ободранному, свинцом начиненному стволу. И не раз я встречался с казаками — красивыми, энергичными, веселыми. Они приласкали мое детство, под их флагом, млея от радости, я когда-то выехал за село… И всю жизнь я ощущал над собой бессмертное крыло красного флага.
И наверное, до последней минуты в моих глазах будут стоять эти разбуженные голубые миры, которыми пролетели на конях красные казаки, пролетели, словно из легенды, и вошли в легенду.
Я до сих пор помню, как в моих родных Дяковцах после боя плакали осиротевшие кони: они раньше узнавали и раньше оплакивали убитых, чем матери и жены…
И пусть мою и детскую, и вечную любовь примут те рыцари революции, которые саблями добывали новый мир, чтобы мы стояли посреди дня!
И пусть простят мне некоторые скептики страсть к лошадям, потому что так сложилось мое детство: на их слезы отвечали мои, детские, слезы…
Вдруг в мои воспоминания наплывает переливчатый звон машталирского колокольчика. Я оглядываюсь — и верю и не верю своим глазам: улицей, выгнув шеи, мчатся ветроногие жеребята, изморозь набросила на них замохначенные скатерти, а за ними на крылатых санках, уцепившись в вожжи, стоит разгоревшийся и гордый дядька Николай. Шапка у него по-молодецки сбита на ухо, кожух нараспашку рвет его назад, усищи же развеваются во все стороны, то раскрывая, то заслоняя дядькову улыбку. Сзади него, сжавшись, как скорбная тень, сидит тетка Лукерья, а за нею весело, словно мяч, подскакивает мой ровесник Иван.
Значит, в дядьковой мошне высвистелся ветер, и дядька собрался на жеребят. Я высоко поднимаю свою заячью шапку, из нее выпадает низ, и я верхом и низом поздравляю дядьку. Это, видать, ему очень нравится, он осаживает возле меня жеребят и кивает на них бровями и усищами.
— Ну, как?
— Змеи! — говорю лишь одно слово.
Мой ответ медом мажет дядю Николая.
— Змеи! — задорно округляет рот, а дальше так хлопает кнутом, будто кого-то подсекает: — Пусть себе Антанта аж пенится, а хлебороб жить будет!
Мы с Иваном перекинулись понимающими взглядами, но засмеяться побоялись, чтобы не разгневить весельчака. Это когда в нашем селе не знали, что такое Антанта, дядька Николай, как тонкий знаток разных международностей, по-своему растолковал непонятное слово.
— Живет себе в Европе, не под крылышком ли самой Англии, один король, по имени Антон. Ну, а у него, — видьте, в семейном деле даже у королей не все шито-крыто, — есть вреднючая-превреднючая жена Антанта, Антониха, по-нашему. Казалось бы, что ей, цаце из-за моря, надо от нашей земли и дядьки? Так нет, все шипит и шипит, и огнем дышит на нас. От большой злобы и малого ума собрала она со всего света наемническую челядь, ткнула им ружья в руки, галеты в зубы, оставила своего Антона и приперлась до Одессы, чтобы воевать с нами. Ну, а что она будет иметь с этого? Один шиш, даже без мака, потому что мы ей с фронта обобьем и ребра, и хвост, а тем временем король Антон с тыла женится на какой-нибудь молоденькой мадемуазели — и чеши тогда, Антанта, в затылке, потому что такое дело…
Правда, через некоторое время дядька Николай постарался забыть свою небылицу и уже серьезно объяснял, что Антанта — это коалиция. А когда кто-то допытывался, что означает «коалиция», дядька с сожалением смотрел на него, как на Филиппа из конопли, и говорил:
— Да это, человече, даже ярмарочные куры знают, а мои уже и забыть успели.
Так почему-то никто и не добился от него, что это за коалиция…
— Отец, вы же обещали нас прокатать с ветерком! — напоминает Иван.
— Можно и с ветерком, за этим дело не станет, — соглашается дядька Николай, а тетка Лукерья безнадежно вздыхает. — Ты чего, дорогая, сокрушаешься, будто последнее испекла?..
— Ой людоньки добрые, — стонет тетка Лукерья и так говорит, будто перед ней собралась община, — и зачем, скажите, я выходила замуж за этого своевольника?