Константин Воробьев - Убиты под Москвой (сборник)
– Садись, товарищ!
Слова родной речи трепыхнулись испуганным голубем и потерялись в потоке гортанных непонятных звуков продолжавших разговаривать немцев.
– Сидеть не могу.
– Почему же?
– Раны там, – занес назад руку Сергей.
– Ах, это то, что в лесу?
– Нет. Палач в тюрьме…
– Ты – Петр Руссиновский? Это… это с группой в десять?
– Один.
– В Рокишкисе?
– В Купишкисе.
– В августе?
– Двадцать шестого октября.
– Ты не похож на русского… Арийский лоб, но худой. Пожалуйста, ром!.. А сколько времени?
– Двадцать пять дней.
– Это какого же числа?
– М-м… в сентябре.
Допрашивающий сидел за столом боком и ни разу не взглянул на Сергея. Зато второй не спускал с него белесых навыкате глаз, которые «говорили», что он ни слова не понимает по-русски. Он сторожил мимику лица Сергея.
– Нет, нет. Лет сколько?
– Двадцать тр…
«Дурак, – мелькнула запоздавшая мысль, – за двадцать пять дней, проведенных в лесу, такая борода не вырастет у двадцатитрехлетнего…»
– Двадцать восемь.
Допрашивающий снял с рогаток чернильницы неотточенный карандаш и осторожно поставил его вертикально на столе. Наблюдающий, качнув себя вправо, поднялся со стула и, заложив руки в карманы, шагнул к выходу.
– Как это было в самом начале?
– Нас вез…
Вдруг мысль вьюном скользнула из памяти. В ушах разлился тягучий монотонный звон. Перед глазами патефонной пластинкой заходил огромный радужный круг, и, уцепившись за него, Сергей завертелся на нем, потом, оторвавшись, тихо и плавно полетел в темноту…
Крупные капли воды скатывались с головы на халат и, убыстряя ход, мягко падали на пол. Теперь голова допрашивающего была вровень с глазами Сергея. Но гестаповец сидел на прежнем месте, не меняя позы.
«Ах, я ведь сижу!» – догадался Сергей.
Размеры своей головы он никак не мог охватить теперь памятью. Казалось, она заполнила всю комнату, выпятилась в окно, вобрала в себя шкафы, стулья и стол, на котором стоял теперь кувшин с водой и лежала рядом резиновая дубинка. «Это они меня „бананом“… но почему же я не помню когда… и не больно?» – удивился Сергей.
– Так… Значит, ты говоришь, отдал парашют крестьянину… А потом что?
Сквозь лениво гудящий звон, разлитый в голове-комнате, в уши еле проникал звук голоса гестаповца. Казалось, тот говорил с Сергеем по телефону на огромном расстоянии.
– Потом? А-а, вот вы…
И голос не его был, не Сергея. Наверное, рот свесился за окно и там дребезжит треснувшим армейским котелком.
– Да, да! Куда шел ты потом?
– В… знаешь?
– Что-о? Это как?
Гестаповец оживился и, резко ерзнув на стуле, в первый раз уставился зелеными глазами на Сергея. На его длинной шее смешно дергалась жила, по синеве бритых щек запрыгали желваки.
– В сентябре попал в плен… везли. Я двадцать пять дней бежал!.. Все!
Побледневшие щеки гестаповца отчетливо выдавали ставший багровым нос. Медленно поднявшись со стула, он перекинул через стол туловище.
– Я тебя вижу насквозь, мерзавец!
– Скверное удовольствие для тебя!..
– Где бежал?
– Близ… м-м-м… Шяуляя.
– Альзо! – вдруг крикнул фашист, и кто-то сзади легко и быстро вырвал половицы из-под ног.
Опять куда-то боком полетел Сергей, раздвигая мягкую волокнистость оранжевых нитей, что надвинулись на него…
И вновь, стоя уже у стены, Сергей глотал струи воды, стекавшей по щекам и лбу. Она холодным кинжалом раздваивала спину, сбегая струйкой с головы к ногам. Дуло браунинга сычиным глазом уставилось в лоб Сергея. Глаз то отодвигался, то льнул совсем близко к телу, и Сергей бессмысленно глядел то в него, то в рот гестаповца, что-то неслышно кричащий…
Глава четырнадцатаяКаждый день в шесть часов утра двор тюрьмы заполнялся заключенными. Приходил конвой, зачитывались фамилии, и серая толпа, построенная по пять, покидала тюрьму, направляясь на сахарный завод. В первые дни фамилия и имя «Руссиновский Петр» по нескольку раз повторялись начальником конвоя.
– Где Руссиновский? Где он? Где Петр Руссиновский?
Забывал Сергей свое новое имя и, спохватившись, кричал:
– Я!
Паневежис по утрам спал. За поузоренными легким морозом окнами плавала в спальнях серая предрассветная звень тишины и покоя, курились топкие кровати горячим дыханием разморенных тел и терпким запахом молодоженства.
Ттр-ррум-ттр-ррум-ттр-ррум-ттр-ррум! – чешут клумпы[32] булыжник мостовой, похожий на спины еще не проснувшихся черепах.
Ттрум-ттр-ррум-ттр-ррум-ттр-ррум! И шевельнет рыжими ушами уснувшая среди улицы пегашка с малость подгулявшим извозчиком; сплюснет нос о стекло окна неспокойно спящая по утрам девушка, прикрывая ладонями тоскующие по ласкам груди.
И опять:
Ттр-ррум-ттр-ррум-ттр-ррум-ттр-ррум…
На правой стороне шоссе, убегающего из города, у опушки небольшого леса, который пересекала железная дорога, пачкал утро копотью труб сахарный завод. Пять водомойных канав, глубиною в восемь метров, были засыпаны сахарными бураками. Поодаль, у линий железных колей, кучились бурты подвозимой в вагонах свеклы. На ее выгрузке и складывании в бурты работали заключенные. На восемнадцатитонный вагон полагалось три человека. Время – час. Не выполнившие эту норму лишались баланды, которую привозили из тюрьмы на завод.
После допроса вот уже десятый день шел Сергей на работу. На вагон становился с двумя однокамерниками – замполитрука Устиновым и старшим сержантом Мотякиным. С самых первых дней оккупации фашистами Литвы Устинов и Мотякин, служившие в Либаве, отстали от разбитого наголову своего батальона и бродили в лесах близ Паневежиса, охотясь на эсэсовцев и полицейских и скрываясь от них. А когда зимой стало невтерпеж оставаться в лесу, пошли по поселкам выискивать прибежища у крестьян. В сорока верстах от Паневежиса, в небольшом лесном хуторке, приютил их литовский крестьянин. Месяц жили в погребе из-под картошки, потом «присобачились», как говорил старший сержант, и познакомились с каждым домом. За веселый, разбитной характер Мотякина, за его чечетку под собственные губные трели-рулады и за сапожничье мастерство Устинова крепко полюбились хуторянам «гражус бальшавикай»[33]. А тем временем друзья выкопали в лесу свои винтовки и начали прогуливаться за десять километров от хуторка, подстерегая на шоссе фашистские одиночные автомобили и мотоциклистов. Завелись у них вскоре автоматы немецкого образца и даже формы в чине «герр оберст». Немногочисленная молодежь хуторка скоро научила их незатейливой мудрости литовского языка, а замполитрука по старой привычке начал посвящать ее в основы марксизма-ленинизма. К лету 1942 года в лесном хуторке жил, а на шоссе действовал крошечный отряд мотякинцев…
Да трудно скрыть молодой пыл нерастраченной юности! Попадало ведь иногда в подбитом автомобиле кое-что по мелочи, и, как ни старался Мотякин уничтожить это там же на месте, в лесу, приносили ребята домой шнапс и сигареты, не упускали случая хвастануть. Частенько зеленую тишь ночной улицы хуторка вдруг распарывала огненная грохочущая струя автоматной очереди вернувшегося с задания хуторянина. Скатывались тогда с печей старики, залезали под постели бабы, пряча в подолы детей… И однажды на рассвете дождливого августовского утра сенной сарай приютившего партизан крестьянина окружила немецкая полевая жандармерия. Мотякин и Устинов были схвачены, «как жирные перепелки», по злому определению старшего сержанта. Семья крестьянина была расстреляна на месте, а дом сожжен…
С августа до ноября девять раз ходили друзья в гестапо. Израсходовали они там не один кувшин воды, вылитый им на головы для приведения в чувство после «бананов», ознакомились со всеми видами пыток, побывав не в одной «студии». Но ни один из мотякинцев не был вызван и назван. Знали ребята библейское изречение: «Язык мой – враг мой» – и, закусив его в подъезде гестапо, освобождали в тридцать девятой камере.
Выгружая свеклу из вагона, Мотякин не переставал шутить, приставая к серьезному, меланхоличному Устинову.
– Как ты думаешь, – громко произносил он и – тише: – Комиссар, какую конкретную пользу приносим мы Родине тем, что киснем в тюрьме, а?
Устинов молчал.
– Ужели ваш аналитический ум комиссара утратил прежнюю логику… либавскую, например?
Устинов молчал.
Тогда Мотякин отшвыривал вилы, выбирал три огромные свеклины и, вручая Сергею и Устинову, а одну оставляя себе, глубокомысленно заявлял, подняв указательный палец вверх:
– Находясь в застенках гестапо, – произнося это слово, Мотякин делал ударение на «о», – и кушая вот эти бураки, мы, товарищ комиссар, подрываем экономическую базу врага в его тылу!..
Конвоировали заключенных эсэсовцы и полицейские. Была их целая толпа, вооруженных винтовками и автоматами, злых и вечно полупьяных. Партия заключенных шла, имея на флангах двадцать конвойных, с фронта и тыла – шесть. Мысль о побеге в дороге была, таким образом, явно несостоятельна. А в заводе некоторые шансы на побег все же были. Распределив заключенных по работам, начальник конвоя уходил в склад сахара. Конвойные же рассаживались у костров близ забора, огораживающего двор завода. Они тщательно следили за забором, обыскивали порожние вагоны, уходящие с завода, и издали наблюдали за работой заключенных.