Александр Плетнёв - Шахта
Черное железо, рокоча синим дымом, выкатилось на зубастых колесах из белой падеры. Трактор никто не тянул и сзади не толкал: сам бежал, чудо такое!
«Господи, господи», — вздохнула мать и, перекрестив его, маленького, понесла в избу.
Не в тот ли буранистый день, тревожно осенив крестом, благословила его мать на грохочущую железом жизнь?
Мать, мама... Куда ни метнись памятью, везде она. Если в душе есть еще доброта и нежность, если не растряс ты ее, доброту, на гонких индустриальных дорогах, значит, с большим запасом ею напитала тебя мать со своим молоком.
Разве мог кто из детей сам до долгожданного обеда снять с высокой полки булку да отломить себе краюху? Хлеб могли взять только мать с отцом. Когда хлеб «сидел» в печи, на печь залазить не разрешалось. «Ма-ам, отломи папушки». Хлеб называли «папушкой», «папой», значит — отцом, а для Михаила хлеб начался с матери. Вот она останавливает прялку, достает с полки буханку и отламывает всем. А сама крошки в рот не возьмет — не дело хлеб до обеда есть, — прядет да с такой доброй лаской на детей поглядывает, столько тихого счастья в ее глазах, потому что дети хлеб едят и хлеба в доме вволю.
В сорок четвертом году председатель колхоза Филипп Маркелович Расторгуев, кособокий старикашка, которого когда-то изуродовал бык, вручил четырнадцатилетнему Михаилу литовку. Косить — дело не страшное, бывало, и двенадцатилетние дети косили, но мать тогда побледнела и взмолилась:
— Филипп Маркелыч, пожалей, парнишку! Пожалей, не ставь на косьбу. Пропадет, не живя века.
— Не могу, Марья, — прятал целый глаз Филипп. — Не могу... — тянул он, сам жалуясь голосом.
— Ну, хоть норму сбавь, — пугалась мать. — Мыслимо ли, полгектара!
— Не могу-у.
Кто косил, тому понятно, что такое скосить полгектара, а кто не косил, тому не дай бог испытать это на себе. Тот кольцовский удалец-косарь, у которого раззуживалось плечо да размахивалась рука, бросил бы свою косу и век бы ее в руки не взял, если бы хоть один день покосил с бабами из деревни Чумаковки летом сорок четвертого года.
Михаил всю жизнь помнит острую боль в боках от бесконечного разворота тела — такую боль, будто ребра под кожей одно с другим сцепились и терлись. К полудню у него мутилось в глазах, качалась земля, и он падал лицом в колючий прокос. Приходил в себя оттого, что мать обливала его лицо и голову водой. Увидев ее страдающие глаза, распущенные потные волосы, заплакал от бессилия и жалости к ней.
— Мама, я не скошу нормы. Я не могу встать,
— Я выкошу, сынок, я выкошу.
Он будто сквозь сон слышал поспешное «вшсс, вшсс, вшсс», постепенно этот звук удалялся, глохнул, тогда Михаил поднимался на четвереньки и меж крупных былок морковника глядел на мать, которая копошилась в конце прокоса маленькой серой бабочкой, и странно было думать о том что она, такая маленькая, сможет свалить этот невообразимый лес трав. Опираясь на косье, он поднимался, ждал когда перестанет кружиться перед глазами трава, и, утвердившись расставленными ногами, запускал косу в трескучую от знойного полдня траву. Долго ли, коротко ли махал косой, все больше сужая «ручку» и оставляя огрехи. Опять все начинало видеться, как через мутную воду земля поднималась наклоном, словно намереваясь сбросить его с себя в бездну неба. «Вшсс, вшсс» — мать косила и косила.
Солнце утягивало жар за собой на запад. Заря златоперая полыхала вполнеба. А мать все косила и косила. А когда расплылись по степи прозрачные комариные сумерки, тогда приходили со своих делянок женщины. Они молча заходили прокосы на его с матерью деляне и терпеливо, упорно уже не косили, а добивали, дорывали затупевшими косами его, Мишки Свешнева, норму, чтобы уже при светлых звездах торопиться домой. Часа через три — опять в степь.
Мать закостенела вся, как березовое косье. Обтрепанная юбка болталась на ней занавеской, заплеталась в тонких ногах. В провалистых больших глазах — упорство и какое-то смиренное безразличие. Она уже не стала подходить к свалившемуся Михаилу. Он лежит, а она косит и косит. А он начал маяться животом.
Приезжал Филипп Расторгуев, боком сваливался с ходка и волок свое кособокое тело по валкам, точно подбитая куропатка. Брал у Михаила косу и махал ею широко, заграбисто-близкими к земле длинными руками. Накосившись вволю, отдавал Михаилу косу с обязательным наказом:
— Плечами води, а не руками. В плечах сила. А на траву вроде бы как серчай.
Расторгуев боком, по-петушиному глядел на вихляющие шаги Михаила, на его тонкие, будто хворостинки, ноги, на закоробившиеся сзади штаны, говорил:
— Ты, Марька, поглядывай за ним. В случае чего… это...
— Уходи, шишига! Уходи, а то... — говорила мать звенящим голосом.
Расторгуев, взобравшись на ходок, кричал виновато, тыча в воздух кулаком:
— Ну, а там-то не гибнут, что ли?
А однажды Михаил не поднялся. Мать косила до сумерек. Пришли женщины, ссадив две косы и опутав косья платками, соорудили носилки и помогли матери унести его домой.
Мать оставляла ему на день три отвара: из душицы, бессмертника и кровохлебки. Он пил отвар, а поправлялся плохо.
Время от времени заходил Расторгуев, наваливался руками на деревянный шишак кровати, видно, тяжело было носить калеченое тело, и спрашивал:
— Ну, скоро?..
А между тем подошла осень. Михаил видел, как пожелтели листья у подсолнуха, который заглядывал в окно, и похолодало в избе. А однажды закутало небо и пошел, пошел обложной трехсуточный дождь. Мать осталась наконец-то на весь день дома. Перекупала в корыте малых ребят и Михаила, вынесла из избы скопившийся за лето мусор, сама налаживалась купаться, тянула из печи чугун ухватом, когда и зашел к Свешневым маленький, точно подросток, офицерик с молочно-бледным лицом и с темными пронзительными глазами — участковый милиционер Цимбаленко — с виду целый, здоровый, но говорили, что раненый да еще и контуженный. Кроме обязанностей участкового, Цимбаленко исполнял еще обязанности уполномоченного от района в деревне Чумаковке, жил в конторе, если подолгу не пропадал в деревнях по милицейским делам.
Мать стояла у печи с ухватом, а Цимбаленко сел у окна, устало оглядел сумеречную от хмурого неба избу.
— Вот и осень, — сказал он, кивая в окно, — а сена не накосили..!
— Так дождь ведь, — вздохнула мать. — Какое теперь сено? — И настороженно посмотрела на Цимбаленко: не зря, знать, зашел?
— На току хлеб мокнет. — Цимбаленко сцарапал с галифе ногтями ошлепки грязи. — А он чего лежит? — кивнул на Михаила.
— Хворает, животом измаялся.
— Хворает, хворает, — выдавил Цимбаленко. — Сена нет, хлеб гниет, а они тут — расхворались... Время нашли отлеживаться…
И без того бледное лицо его вдруг стало желтеть, он поднялся, как-то весь дергаясь, и, подступив к кровати Михаила, скомандовал:
— Вста-ать!
Михаил потрепыхался, но встать не смог. Цимбаленко за ногу ловко сдернул Михаила с кровати. Михаил деревянно стукнулся пятками об пол и стал оседать скелетистым телом по краю кровати. Мать с ухватом наперевес пошла на Цимбаленко. Тот даже не отвел рога ухвата. Полез за наганом.
— Руки! — крикнул он. Выстрелил в простенок и тотчас, подхваченный рогами ухвата, загремел через порог в сенцы.
Мать перевела дух, цыкнула на перепуганно плачущих Гришку и Аньку.
— Что же будет-то, мама? — Михаил кутался в одеяло и с опаской глядел на двери.
— А хоть что, — сказала мать спокойно. — Ничего не бойся. Одной смерти не миновать, а двум не бывать. Отвернись, я купаться буду.
Выпроводила младших за перегородку и стала купаться.
К вечеру пришел Расторгуев. Сел к столу так, чтобы уложить на стол свой кривой бок.
— Марька, Марька, — сказал, вздыхая, — что ж ты наделала. Сама пропадешь и детишек загубишь. Он тут стрелял?
— Стрелял...
Мать повела взглядом, отыскивая, куда выстрелил Цимбаленко, и вдруг побледнела. Пуля попала в маленькую застекленную рамку — фотографию старшего брата Степана. Она сняла фотокарточку и, прижав ее к груди, заголосила.
Степан и вправду не вернулся с войны, и мать оплакивала его дважды — еще и потом, когда пришла похоронка.
— Одна надежда на секретаря райкома, — сказал Расторгуев, когда мать немного успокоилась. — Ванюшка должен подсобить.
Цимбаленко увез мать в город, а вслед за ним по осеннему бездорожью утрусил верхом Расторгуев к секретарю райкома Горбунову Ивану Сергеевичу, выходцу из Чумаковки.
Мать вернулась через неделю.
— Ну как же, — рассказывала она собравшимся у Свешневых женщинам. — Иван-то Сергеевич велел меня прямо к нему. У тебя, говорит, два героя на войне? Два, говорю. Вот, говорит, и пускай они там фашистов бьют, а ты тут уж потерпи. Тут, говорит, мы тоже за свое постоим…
— Да подь ты!.. — ахали соседки.
— Истинная правда!
— Против правды не мудруй. Она почище солнца будет. А то стрелять тут!.. Вот и заработал себе ухватом по шее.