Виталий Сёмин - Нагрудный знак «OST»
Фриц прошел до конца межкоечного коридора, быстрыми шагами вернулся к двери и сказал:
– У вас будет настоящий немецкий врач. Скорее поправитесь и начнете работать. Ны? Вам нужен воздух. Работа на чистом воздухе.
Полицейские ушли. Апштейн задержался в дверях. Сверкая слепыми стеклами очков, погрозил пальцем.
– Саботаж!
Мы слышали, как он догонял полицейских, топал по ступенькам вниз. На некоторое время немецкий говор затих – полицейские ушли в вахтштубу,– потом опять возник, грохнул запор на выходной двери, и мы остались с Апштейном.
В этот день я попытался подняться с койки. Я уже сидел, спускал ноги на пол, а тут поднялся, взглянул с высоты своего роста вниз, как с горы. Голова закружилась, и я упал на руки Софье Алексеевне. Я видел, как учатся ходить другие, догадывался, что мне предстоит то же самое, но то, что произошло, ошеломило меня. Я ведь видел лунатическую ловкость и силу бредящих, сам в бреду сбрасывал на пол тяжелый матрац, куда-то мчался. Послебредовое бессилие других казалось мне слабодушием, а не слабостью тела. Детские неловкие движения взрослых людей, детская растерянность на лицах, вскрикивания раздражали меня. Мне казалось, что выздоравливающие притворяются для того, чтобы почаще подзывать к себе Софью Алексеевну, Марию Черную или других сестер. Было стыдно, что они не стесняются обнаруживать перед женщинами свою полную слабость. Софья Алексеевна уже несколько раз спрашивала меня, не пробую ли я ходить. Но я боялся, что сам окажусь таким же слабым, как другие (были самостоятельные и полностью отказывающиеся от самостоятельности), и не мог преодолеть свою застенчивость. Обидно, что подоспевшая на помощь Софья Алексеевна лучше меня знала, что должно произойти. Я чувствовал, что на лице у меня та самая детская растерянность, которую я видел у других. Только теперь я по-настоящему понял, в какой зависимости я все это время был. Понял значение младенчески растерянных улыбок у тех, кто делал первые шаги. Что-то открывалось человеку. Не «сестра», а «сестричка» начинали говорить в этот момент. Уходили боль и мука болезни, оставалась слабость. Она была так велика, так меняла представление о мире, о расстоянии от койки до койки, о доступном и невозможном, что ошеломленный человек, лежащий на чистом, укрытый чистым, вдруг все разом вспоминал. Ему открывалось, что только безграничная добровольная доброта удержала его на таком краю, где, казалось, самой доброте и самоотверженности не на что опереться. После болезни он возвращался в ужасный мир, но, просыпаясь, видел перед собой лица Софьи Алексеевны, Марии Черной, других сестер и растерянно, расслабленно щурился на дневной свет. Научившись ходить, человек становился больше сам по себе, но уже не мог забыть того, что ему открылось, когда он после болезни поднимался на подгибающиеся ноги.
Это был, конечно, самый важный урок из тех, которые преподнесла мне жизнь в лагере. И я не «потом», не через много лет, а тогда же это понял (хотя, конечно, теперь я лучше понимаю, каким чудом был этот наш тифозный лагерь).
– Ну, теперь ты пойдешь,– сказала мне Софья Алексеевна.– Еще лучше научишься ходить. Как тебя зовут? Сергей? Теперь я в тебя верю.
– А вас не заберут? – спросил я.
– Ты же взрослый,– сказала она мне.– Могут забрать.
Подошла Мария Черная. Вдвоем они уложили меня на койку, и я почувствовал прилив жара. Но это был не температурный жар, а жар слабости, физического усилия.
Мария смеялась. Сказаны были все шутки:
– Плясать будет.
– На свадьбе!
– Он из лагеря бегал. Ему быстрые ноги нужны!
Софья Алексеевна стала серьезней.
– Бегал?
Я кивнул.
– Поймали?
– Да.
Я почувствовал какой-то интерес, потянулся к нему.
– Били?
– Руку сломали.
– Я не знала. Какую? Ну-ка покажи.
Она присела на койку, а не на табурет, взяла руку, помяла кисть, потянула, согнула руку в локте.
– Работает?
– Плохо разворачивается,– сказал я. Мне хотелось, чтобы она дольше сидела рядом, дольше мяла мою руку. Но она вдруг поднялась.
– Вот видишь, какой ты строптивый. И болел строптиво. Недаром мы с тобой помучались.
Сказала суховато, как бы отстраняясь. Словно решила, что слишком размягчилась со мной.
Они ушли с Марией. Мария задержалась в дверях, состроила гримасу, показала, как Апштейн грозил пальцем: «Саботаж!»
А для меня началось выздоровление. Возвращалось желание двигаться. Но и от самой слабости своей я стал получать радость. Как в детстве, ко мне, лежащему на койке, все приходило само. Ночью подходила дежурная сестра: «Звал? Спи…» И возвращалась туда, где кто-то не спал, где шли долгие ночные разговоры. И, как в детстве, разговоры взрослых заинтересовывали и успокаивали меня. Жизнь в этих разговорах была долгой, наполненной событиями, которые со мной еще не происходили. Сама длина этой жизни успокаивала. Опять подходила сестра: «Не спишь, отоспался?» – и опять торопилась к разговору, который ей был еще более интересен, чем мне. Утром подступал свет, появлялась умытая Мария Черная. И, наконец, приходила Софья Алексеевна. Ждали ее с тревогой: придет или не придет?
В эти дни не то чтобы отошло, а как-то изменилось отчаяние. Перестало быть омертвляющим.
На второй день я оторвался от койки и удержался на ногах. И соседям было интересно, как я пройду несколько первых шагов.
В это же время выписали первую партию выздоровевших. Здоровых, помогавших сестрам стирать, дезинфицировать одежду тифозных, поднимавших на второй и третий этажи термосы с баландой, было уже человек десять. Однако выписывала Софья Алексеевна только четырех. Все это были пожилые люди. Они пришли попрощаться. Принимали записки в лагерь. Благодарили Софью Алексеевну, сестер. Но с Марией Черной попрощаться не смогли. Мария лежала на третьем этаже в тифозном бреду. Впервые я видел Софью Алексеевну смущенной. Она говорила уходящим в лагерь:
– Не болейте. Старайтесь не болеть.
Кивала, когда ее благодарили. Все понимали, что появление полицейских в лагере не могло пройти бесследно. Но почему выписывали этих четверых? Наверно, сама Софья Алексеевна не смогла бы этого объяснить. Поэтому она и смущалась.
– Кого-то надо было,– объяснил мой сосед.
Кто– то предположил:
– Старики! Сами попросились. Привыкли работать.
Кто– то оскалился.
– Тебя не трогают? Лежи!
Потом Софья Алексеевна объявила, что теперь первый этаж отводится для выздоравливающих. Для тех, кто проходит карантин.
Все поняли, первый этаж – ближе к выписке.
Софья Алексеевна сама объявила, кто остается на первом этаже. Мне она сказала:
– Ты еще болен.
На втором этаже я сразу увидел Андрия. Он сидел на койке, смотрел, как распределяют новичков с первого этажа. Я крикнул:
– Андрий!
Он не услышал и не понял, кому я машу рукой. Рядом с ним было свободное место. Я попросил, чтобы меня положили туда. И только когда меня подвели, он как бы нехотя, не доверяя себе, узнал меня.
– А говорили, ты умер,– сказал он мне своим гнусавым голосом. И гнусавость показалась мне родной.
– Андрий! Где Володя?
– Володя болен,– сказал Андрий безнадежно.
– Где он?
– Болен,– все так же сокрушенно сказал Андрий. И тут я увидел Володю. Его койка стояла ближе к окну. Смуглое Володино лицо как будто покрылось траурным болезненным загаром, а десны побелели. Я видел эту улыбку, но принял ее за гримасу бредящего человека. Володя слышал, как я кричал Андрию.
– Жив? – сказал я.
– Ничего,– ответил Володя.– С Андреем давно не разговаривал. Кричать не могу.
– Давно здесь?
– Там все написано,– слабо кивнул Володя на спинку койки, с обратной стороны которой был прикноплен температурный лист.– Скажи Андрею, пусть даст воды.
Я было потянулся за водой. Но Володя остановил меня:
– Скажи ему.
– Андрий,– крикнул я Андрию, ревниво прислушивавшемуся к нашему разговору,– Володя просит воды.
Андрий подхватился и, страдальчески гнусавя, отводя глаза, сказал:
– Ему нельзя разговаривать. Он болен.
Пока Володя пил, он поддерживал его. Сказал с просительной ревнивой хрипотцой:
– Тебе низко? Я тебе свою подушку подложу. Мне не нужно.
– Не надо, Андрей,– сказал Володя. Но Андрий, будто не услышав, взял свою подушку.
Володя сказал мне:
– Скажи ему, что мне не нужно, что мне будет неудобно.
Теперь к Андриевой смущенной гнусавости прибавился ревнивый клекот.
– Ему низко,– объяснил он мне.– У него температура. А мне не нужно. Я днем не сплю.
Он отворачивался от меня. Не мог справиться с ревностью и смущением. Подушка осталась у него. Но он долго не мог успокоиться. Вновь принимался за свое:
– Воло-одя!
Володя слабо махал рукой, Андрий возвращался на место, говорил со старушечьей сварливой убежденностью:
– Не жалеешь себя. На других смотришь. А ты о себе подумай. Какое тебе дело до других!