Олесь Гончар - Бригантина
Представляется Порфиру, как и зорянки в это время попросыпались в камышанских плавнях, испивают обильную росу с камыша да и с широколистного папоротника. На днепровских островах — там роса точно вода, просто купаешься в ней, как в тот вечер, когда научная станция устроила было на острове свое гулянье в День Победы, и веселились допоздна, и мама с росинками на ресницах пела при луне свою любимую «Ой, чорна я си чорна». Когда пела, совсем преобразилась, выглядела совсем молодой, кажется, и о Порфире забыла, жила где-то в иных, в девичьих своих небесах. Очень красивая тогда была, красивее, чем когда-либо. Только жаль, что о нем забыла. Никто из присутствующих о Порфире тоже не вспомнил, не позвал, не спросил, ужинал ли он или одной ряской подкреплялся, как тот утенок, что целый день бултыхается в воде, всеми забытый, никому не нужный. Ревностью мучился в тот вечер, из камышовой засады выглядывал, следил, как мамуся, полная вечерней красоты, хмельная и возбужденно веселая, катается с поклонниками на лодке, и смех ее слышен, и далеко над водами разносится неизвестно к кому обращенная певучая грусть… «Ой, чорна я си чорна…» Она черная, а Порфир вишь русый… Где же тот, в кого он удался? Сойдутся ли когда-нибудь их дороги? Поставит ли жизнь их глаза в глаза: это вот Порфир, уже юноша в морской бескозырке с лентами, развевающимися на ветру, а это тот, неведомый батько его, почти нереальный, нафантазированный, будто снежный человек…
Как всегда при таких мыслях, отзываются в нем все его душевные раны, становится хлопцу жаль самого себя, хочется кому-то вылить свою обиду, но знает, что не выльет, затаит в себе, потому что не дозовется тех, кого хотел бы дозваться, равнодушен этот звездный бездонный мир.
— Расскажи, Гена, еще про снежного человека.
Так лежат они, странники, и звезды мерцают над ними по всему небу, огромному, как океан, и снует Гена сказание о некоем рыцаре, что пролежал, погребенный в снегах Гималаев, тысячу, а то и больше лет, в неподвижном, замороженном состоянии пробыл в вечных снегах, а теперь, в двадцатом веке, в связи с потеплением, оттаял, ожил и будто идет по планете, как Уленшпигель, через миры и страны, шагает, вглядываясь изумленно в теперешнюю жизнь. Внешне он совсем как современный человек, но только все его удивляет, ведь все он видит впервые: и комбайны, и самолеты, и светофоры в городах, потому что, когда он погружался в спячку, ничего этого еще на свете не было, и товарищами ему были люди иные, те, что ходили отсюда походами на персов, что целые лавровые рощи несли на своих копьях. Тот долгие века проспал замороженный среди ледников, а иных, может, ровесников его теперь выкапывают археологи. Гена предлагает и хлопцам пристать к какой-нибудь партии археологов, которые всюду сейчас роются в степях, для вспомогательных работ они якобы набирают даже подростков, вот было бы интересно!..
— Лопатой весь день? — лениво отзывается Бугор. — От работы кони дохнут.
Он считает, что куда лучше будет, скажем, отправиться в Бахчисарай, там у него старший брат здорово устроился, рубит мясо на шашлыки да чебуреки. А чебуреки делают там на редкость — с лапоть величиной!
Странный гул возникает в степи, хлопцы настораживаются, и вот из тьмы вылетает огненный дракон с длиннющим хвостом, быстро растет, перемещаясь в пространстве.
— Экспресс!
Ребята вскакивают, вглядываясь в то чудовище далекое, мимо летящее, что слепящим огнем да железным лязгом пронзает степь, разрушает этот тихий звездный кузнечиковый мир.
— Ах, змеюка…
Ночные экспрессы особенно ненавистны Бугру, просто терпеть их не может, все ведь курортников к морю везут да разных раскормленных маменькиных сыночков, которые хоть ростом уже выше матерей, а их все в коротеньких штанишках за ручку водят, тортами да мороженым пичкают…
— Айда окна в экспрессе бить!
Бугор не понимал, почему хлопцы не бросились за ним, не поддержали его воинственность, он, пылая злобой, жаждал нападения, ему бы только бить, крушить, ему бы прямо отсюда кинуться наперерез тому экспрессу, что пролетает с ярко освещенными окнами, несется как воплощение чьего-то благополучия, комфорта. Занавесочки там у них на окнах, схватить бы камень с насыпи, да вот вам по вашим занавесочкам, по стеклу, чтобы каждое — вдребезги! Его охватывает дикий экстаз разрушения, в бешенстве мечется он в темноте, лихорадочно ищет комья, с бранью швыряет и швыряет что-то по тем недостижимым окнам, и, наверное, ему слышится, как звенит разбитое стекло, потому что он прямо сатанеет, взахлеб выкрикивая:
— Нате вам! Вот вам! Вот вашим занавесочкам!
Когда не стало летучего огненного дракона, когда исчез он с железным грохотом в темноте, только тогда Бугор в какой-то мрачной усладе опустился возле хлопцев, измученный, запыхавшийся, будто после настоящего боя с экспрессом. Нашел сигарету, стал закуривать, спички, едва вспыхнув, обламывались одна за другой, видно было, как дрожат у него руки. Порфир даже не удержался от замечания:
— Руки трясутся, словно кур воровал.
— Заткнись!
Закурив наконец, Бугор бросил спичку, не загасив, пришлось Кульбаке сделать это за него: с огнем в степи шутки плохи! Когда-то Порфир видел, как летом хлеба горели… Ничего нет страшнее степного пожара, когда люди вынуждены бросаться в пламя, в тучи горячего дыма, когда отовсюду бегут с ведрами, со шлангами и, путаясь в густых пшеницах, падают, задыхаются, а потом кого-то подбирают, обгорелого до неузнаваемости, отправляют в больницу… Однажды летом и дядько Иван получил ожоги на таком вот пожаре, вызванном всего лишь искрой от комбайна.
Тяжелой для хлопцев была эта ночь. То один, то другой выскакивал, вглядывался в темень — чудилось им, будто подкрадывается кто-то из степи. Бугор даже вздрагивал во сне, и во сне, видно, не утихало бессмысленное его сражение с ночными экспрессами, что, до ужаса увеличенные сном и воображением, вырастали неудержимо в бесконечную вереницу освещенных грохочущих вагонов, каких-то уже словно бы абстрактных поездов, — вот они без никого идут и идут, пересекая степь, опоясывая планету.
А рассветная пора, то время, когда над степью разливается свет зари и ранние пташки росу пьют, — эта пора застала их возле трассы, где было сухо, бетонно, безросно. На трассе пока что никакого движения, однако хлопцы держались настороже, не забывали, что они беглецы, что за ними в любую минуту может нагрянуть погоня. Накануне из лесополосы видели, как пронесся невдалеке мотоцикл, может, то рыскал по степи их добрый знакомый Степашко, неутомимый ловец меченых детских душ. А однажды показался на полевом грейдере к запыленный школьный автобусик, тоже, наверное, разыскивал хлопцев; над ним можно было только посмеяться, чувствуя себя в безопасности, выглядывая из подсолнуховых джунглей, на которые тяжело оседала туча поднятой автобусом пылищи.
— Наилучшая пыль — это та, что поднимается из-под колес отъезжающего начальства, — пошутил тогда Кульбака.
А сегодня вот перед ними трасса с безымянной степной остановкой. Вроде волной их прибило сюда. Вокруг никого, только огромные поля клещевины в одну сторону, а в другую — песчаные кучегуры с чубами и без чубов, может, как раз те, которые мама оставила Порфиру, чтобы и ему было где потрудиться. А среди этого безлюдья — магистраль, днем она аж кипит расплавленным от солнца асфальтом, а сейчас еще по-утреннему прохладная после ночи. Беленькая будочка стоит у самой трассы, неведомо кем побеленная, еще и цветами разрисованная, кто-то поставил ее, позаботился, чтобы было где укрыться путнику от дождя или степной жары. Прилепились и они, ангелочки, к этой остановке, ждут, высматривают автобус. Им, собственно, одинаково, куда ехать: в ту сторону или в противоположную. Колес бы им только, скорости, рейса хоть какого-нибудь! Не сами решают, все за них автобус решит: какой первым придет, на том и отправятся, в ту сторону и зашумят. Привычны уже к такому бесцельному катанию. Забьются в автобус, где теснота и духотища, где репродуктор прямо разрывается и тетки сидят над своими корзинами, каждая невозмутима, как Будда, и дядьки-чабаны в пиджаках, несмотря на жару. Девушки-старшеклассницы пересмеиваются, морщатся, корзина большущая отдавливает им ноги, «тетенька, подвиньте», — не слышит тетушка, дремлет… проедут вот так от остановки до остановки, и как сели в степи, так и выйдут в степи, только иногда Бугор с кривой усмешкой вынимает из-за пазухи какую-нибудь добычу, сала кусок или еще что, хлопцы даже и не заметили, когда оно к нему из корзины за пазуху перекочевало.
Сейчас Бугор слоняется возле будки, сердитый, курево кончилось, потому и не в духе. Кульбаке и Гене тоже не до веселья, усталые после беспокойной ночи сидят у края дороги понуро. Порфир, глядя на грядку бархоток и стройных мальв возле будки, пытается разгадать: кто же их посадил? Ни села, ни хутора поблизости, а будочка стоит, заботливо кем-то ухоженная, и бархотки уже раскрываются бутонами, и мальвы, желтые и розовые, выпустили цветы между шершавых листьев. Должны бы они в росе быть в такое утро, но нет сегодня росы, на листьях пыль толстым слоем, негде напиться ни пташкам полевым, ни этим заблудшим ангелочкам, у которых во рту после ночи попересыхало… Но кто же все-таки посеял эти неприхотливые цветы, что и зноя не боятся, не сами же они высеялись в степи? Какая-то добрая душа это сделала проезжим людям на радость, и при этом возникает перед Порфиром мамин образ: вот она из таких, что не за плату, не по заданию, а просто так, от души, могла бы посеять, чтобы красота явилась чьим-то очам и порадовала людей, пусть даже и незнакомых…