Николай Сказбуш - Октябрь
— Всё по уговору.
— Идем за мной. Мне на вторую смену. Под самый конец поменяли, гады. Ну, ничего, ночная смена тоже дело знает.
Они шли рядом, беседуя о незначащих вещах. Марки, которые выпустили вместо денег, похожи на почтовые, сегодня Лунь целый лист таких марок получил.
— Всё царское отродие, полная картинная галерея. Любуйся, рабочий народ, на царей-батюшек. А купить — за всю шайку сухаря гнилого не купишь. Спаси господи, люди твоя, — старик, не оглядываясь, прислушался и, убедившись, что за ними никто не следует, продолжал: — дошло. А уж если рабочего человека заело — сам знаешь.
— Мы люди маленькие, — подсказал Тимош…
— Ладно, ладно, ты мне эти басни не говори. Ты мне раздобудь вестей из Питера. Мы сейчас все на Питер равняемся…
Поговорили еще о заводских делах, каждая мелочь волновала Тимоша, была близка, словно и не уходил с завода.
— Подойдешь со стороны речки, — предупредил Лунь, когда приблизились к заводу, — перекинешь мне листки через забор. На проходной обыскивают.
— Может, через пролаз проберемся?
— Кольями забили и проволокой колючей закрутили. Как на фронте.
У заводской стены старик остановился.
— Вот здесь.
Лунь направился уже к проходной, как вдруг впереди в темноте раздался окрик:
— Эй, там, кто идет?
Послышался лязг взведенного затвора, приглушенные голоса, торопливые шаги…
— Давай скорей, — потянул за собой Тимоша Василий Савельевич, — давай сюда в переулок.
Тимош бросил листовки на заводской двор, прижался к забору:
— Уходите, дядя Василий, — шепнул он Луню. Шаги приближались, перешли в мелкую рысцу, бежало несколько человек.
— Стой, говорят, — кто-то выстрелил в воздух, пуля со свистом прошла над головой. Свет дворовых фонарей падал из-за забора наискосок, узкая тропка над рекой, под самым забором была тесной, едва на одного человека.
— Уходите, дядя Василий!
— Брось дурить, парень. У нас ничего нет, не имеют права.
— Скорей, Василий Кузьмич. Вы на заводе нужны, — оттолкнул старика Тимош, — прикрывая Лупя, он повернулся, остановился.
Потом шагнул навстречу патрулю:
— Чего крик подняли? Бабёшка сбежала?
Кто-то присветил фонарем, засверкали штыки, стражники затоптались на узкой тропке, один из них оступился и слетел вниз с крутого берега. Но за ним возник другой и еще неизвестный в черном штатском пальто. Выставив пистолет вперед, присвечивая фонарем, он надвигался на Тимоша:
— Стой! Ручки, будьте любезны. Он! Держите его.
Шаги Василия Савельевича замерли уже в переулке. Тимош мгновенно прислушался… Потом кинулся вниз, с высокого берега. Хлопнул пистолетный выстрел, второй. Тимош бросился к реке, лед был еще хрупкий, но мелкую речку можно было перейти вброд. Если бы только перейти, там дальше знакомые задворки, склады и переулки. Но тут, свалившийся с обрыва стражник преградил ему дорогу… Невидимые, безликие люди навалились на него.
— Он самый, — присвечивал фонарем штатский, — который с листовками приходил. Тринадцатый день караулим тебя, родненький!
«Родненький»! — мелькнуло в голове Тимоша.
Он рванулся, отбросил стражника, ударил другого. На него снова навалились, штатский бил рукояткой пистолета по голове.
Очнулся Тимош на каменных плитах, лицо было влажным, рубаха промокла до нитки, должно быть, отливали водой…
Наконец, Тимош свиделся с Тарасом Игнатовичем на тюремном двор во время прогулки.
— Батько! — окликнул он, когда арестованных разводили по корпусам.
— Тимошка! — забыв о всякой осторожности, отозвался Ткач.
— Где мама?
Ткач только рукой повел широко — на воле, мол.
Надзиратели, следуя казенному порядку оборвали разговор, оказав этим существенную услугу: Тимош по делу проходил под иной фамилией, о родстве с Ткачами ничего не значилось.
Встреча с Ткачом ободрила Тимоша, и всё же немолчный гул железной лестницы с холодными ступенями, отшлифованными до блеска множеством ног, словно повисшей в каменном колодце, скрежет засовов и замков, грохот коридорных решеток и железных клеток угнетал его.
Тимош старался превозмочь себя, вспоминал прочитанные книги, рассказы о ссылке близких людей, думал об отце, заводе и товарищах, но мысли обрывались, а железо продолжало греметь.
Тимошу и раньше доводилось думать об этом, он как бы готовил себя, приучил к возможным невзгодам, с детских лет наслышался он о «волчках», слепых оконцах под потолком, одиночках.
Но теперь, в действительности, всё сложилось по-иному: его бросили в общую камеру к уголовникам, — то ли тюрьма была перенаселена, то ли в общей суматохе и бестолочи последних ночных облав спутали дела.
Тимош очутился среди скокарей, домушников и марафетчиков, одиночкой в буйной семье тюремных завсегдатаев.
Едва появился на пороге, кто-то бросил ему под ноги арестантскую куртку и крикнул:
— Горим!
Но Тимош, как всякий парень с окраины, хорошо знал, воровские повадки:
— Ладно, брось ростовские номера!
«Свой!» решили в камере, но от этого Тимошу не стала легче: в шумной камере не с кем было душу отвести, жизнь все перекроила по-своему: всё, к чему готовил себя, все бессонные ночи оказались напрасными — угрожал не зоркий «волчок», а бестолочь блатного угара.
В камере было относительно свободно: каждый делал, что хотел, надзиратели боялись своих жильцов и перед некоторыми просто заискивали, получая калым, или опасаясь встречи на воле.
Каждый новый день был тяжелее предыдущего, они накоплялись, как ступени тюремной железной лестницы.
Был единственный просвет — в этой камере можно было подходить к окну. В отличие от корпусов политических, тут отсутствовали железные заслонки.
Но одесский налетчик Костик любил петь у окна. Он разбивал «для воздуха» стекла, прилипал к решетке, ухватившись за прутья обеими руками, время от времени резко и грозно поводя острыми плечами: не подступись!
С каждым днем Тимошу становилось труднее.
Но вот однажды, на прогулке, он увидел во дворе Кудя. Тимош едва не кинулся к старику.
Потом в тюремной церкви приметил токаря из снарядного, привлеченного по делу о всеобщей стачке, и вслед за тем, на работах — Антошку Коваля, и тогда всё в тюрьме представилось по-иному: он приучался постоянно видеть своих людей рядом, сознавать их общую, единую силу.
Его заветные мысли о главном, великом, перебивались житейским, объединялись с практикой сегодняшнего дня и, чтобы разобраться во всем, уравновесить великое и повседневное, он находил свои словечки или вспоминал сказанное другими.
Думая о встрече с Кудем и Ковалем он говорил:
— Мы вместе. Остальное — обстоятельства, и вспомнил вдруг любимое словечко Ткача: «Смотря по обстоятельствам».
Вот и ему теперь довелось столкнуться с обстоятельствами.
Тимоша долго не вызывали на допрос, колеса следственной машины где-то заскочили, забуксовали.
Наконец, худой издерганный человек в казенной тужурке потребовал его к себе. Чем-то обозленный, он допрашивал торопливо, не вникая, и всё почему-то поглядывал на дверь.
С первых слов Тимош понял, что его принимают за другого, стараются уличить в каком-то мелком воровстве, что дело его перепутали.
Он не стал никого разубеждать и только повторял совершенно искренне:
— Не знаю. Ничего не знаю.
Его вернули в общую — до следствия и, кажется, снова забыли.
Он не встречал больше ни Ткача, ни Кудя, но всё время думал о них, всё время они были с ним.
Вскоре Тимошу передали через надзирателя записку:
«Тимошка, сынок, гонят меня в пересыльную. Прощай пока. Помни, тут остаются наши люди».
Сперва Тимош различил лишь это «прощай!» Уткнувшись лицом в клочок бумаги, принесшей жестокое слово, он провалялся на нарах до рассвета.
В камере шумели, играли в очко и орлянку. Костик дольше, чем всегда, пел у разбитого стекла, в углу молча и зверски дрались домушники, не поделившие оставшееся на воле добро, в другом старательно и сосредоточенно юнцы накалывали друг другу татуировку.
Тимош всё думал о пересыльной…
И вдруг — вместе с первым проблеском зари, возникло иное: «Тут остаются наши люди»…
Тимош как бы заново перечитал письмо и теперь главным стало «наши люди».
Тарас Игнатович словно обязывал его быть верным этим людям, оставаться преданным общему делу.
…Ничего необычайного не произошло в ту ночь, но поутру Тимош поднялся с нар, словно долгую жизнь прожил. Самым сильным стало теперь чувство незавершенного дела. Трудно было уже думать о прежнем Тимошке, о его мечтах, страдании и любви — что-то оборвалось, какая-то невидимая нить, раз и навсегда; начинался новый день, наступила пора мужества.
В то утро ему передали книги; от кого, он не знал, впрочем, знал — с ним оставались люди, о которых писал Ткач.