Ион Друцэ - Бремя нашей доброты
— Понимаете, какое дело… На днях мне сон приснился. Странный какой-то, даже не знаю, с чего начать. Будто дождь застал меня в лесу и лес был чужой, а я одна и заблудилась…
— А, ночью всякая ерунда может присниться, — сказал Онаке разочарованно. Но поскольку плохих снов он тоже побаивался, добавил: — Ну, лес, ну, дождь. Что же потом?
— Я его не смогу пересказать, но, поверьте, это был жуткий сон, и с тех пор все хожу и гадаю: что же мне еще предстоит пережить? Леса и дожди мне снятся не к добру.
— С чего ты взяла! Леса снятся перед началом окота овец, а дожди означают обновку, это тебе любой дурак скажет.
— Нет, отец, у меня свои сны, со своими приметами. И был тот сон страшный, я до сих пор не могу прийти в себя. Все хожу и гадаю: к чему бы это? Потом была у Мирчи, отнесла ему еду, чистое белье, посидела с ним. И, возвращаясь уже с поля, как-то подумала: нет, не жилец он на этом свете. Он надорвал себя там, на тракторе, и боюсь, что останусь я вдовой…
Онаке был искренне возмущен:
— Боже мой, что за глупости! Вы только послушайте, какие она глупости несет!
Нуцыны губы снова вздрогнули, и она прикусила их, но предчувствие большого горя перекосило ее лицо, и она, быстро отвернувшись, щелкнула дверной задвижкой, чтобы скорее уйти, не разреветься во второй раз. Но она была сильной, она сумела еще раз взять себя в руки. Постояв немного на пороге, сказала совершенно чужим голосом:
— Это не глупости, отец. Вы Мирчу давно не видели, а он у меня так и не отошел после голода. Трактор совсем доконал его. И есть он уже не может, все пересыхает у него во рту, и голос у него начал срываться, как у мальчишек, и похудел, как щепка, и потеет сидя, зазря, просто так.
Карабуш сидел растерянный, не зная, что сказать, а она стояла на пороге и ждала, ждала того единственного слова утешения, ради которого пришла и без которого ей и двери не открыть, и до дому, казалось, не добраться.
— Ну что ж, — вздохнул наконец Онаке. — Раз такое дело, то можно и поговорить. Но только, понимаешь ты… О чем мне с ним говорить, что мне ему сказать?
Нуца вдруг улыбнулась. Она унаследовала от Онакия тот знаменитый на всю Чутуру неожиданный переход от печали к шутке. Это всегда приходило в крайних случаях как спасение. Спасением было это и теперь. Улыбнувшись, она окончательно пришла в себя. Потом улыбка погасла, и только произнесенные ею слова несли еще на себе отблеск уже угасшей шутки.
— Эх, отец, если бы мне знать, что сказать мужику, который в цвете лет сохнет и гибнет зазря, если бы я это знала, думаете, прибежала бы к вам!
Она повернулась и вышла рывком, стремительно, а Онаке пока по-старчески поднялся со скамеечки, пока нашел, куда положить зеркальце и ножницы, пока выбрался на улицу, Нуцы уже не было. Ни вдоль дороги не видно было ее, ни напрямик, по садам, по тропинкам не слышны были ее шаги. Над селом висели усталые летние сумерки, и все стихло, засыпая. Онаке стоял, прислонившись к своей калитке, прислушивался к ночной тиши, и все чудилось ему, что Нуца опять разревелась, и придет домой вся в слезах, и ночью опять бог весть что приснится.
Она была его родной дочерью, побегом плоти его. Вместе с Нуцей принялась горевать и душа Онакия, и, пока он стоял там у калитки, горе дочери каким-то образом стало большим и непоправимым горем его самого.
Осенение
Мирчу железо доконало. Это знали все в деревне, и он сам это знал. Ему говорили: смотри, эти шутки добром не кончатся; он это и сам понимал, но уже ничего не мог с собой поделать. Железо всегда было его самым большим увлечением. С самых ранних лет оно завораживало его своей тяжестью, прочностью, какой-то дьявольской неподатливостью.
Все нехитрые железные предметы крестьянского быта, водившиеся у них в хозяйстве, — молоток, топорик, ножи — все это представлялось ему самым большим достатком семьи, богатством, которое ему суждено было унаследовать. С малых лет его руки тянулись к железу, а если кто из взрослых брал молоток, или нож, или топорик, он шел за ним и потом, затаив дыхание, следил за тем невероятным чудом, которое называлось — железо в работе.
Уже мальчуганом он открыл для себя кузницу, увидел наконец того знаменитого волшебника, который мог низвергнуть железо с его высот, а затем, придав ему новый лик, новый смысл, вернуть на ту же недосягаемость. И с тех пор все его помыслы были так или иначе связаны с кузницей, и когда отец, или кто из родни, или соседи шли к кузнецу, он бежал следом за ними и там, под прокуренным навесом, забравшись в самый дальний уголок, переживал вместе с кузнецом все радости и горести наковальни.
Железо ему не давало покоя, и уже подростком он завел себе свой потайной уголок, затащил туда ящик всевозможных железяк, загнал старый топор в какую-то чурку и устроил наковальню. В нем уже зрел кузнец, и каждую свободную минутку он бежал туда, в свой уголок. Стояло ему только присесть, и весь тот ящик, все железо становилось осмысленным, ценным, очень нужным людям — надо было только чуть подрезать, или удлинить, или выпрямить.
— Плюнул бы ты на все это! — говорила мать, видя, как он мучается, чтобы ухватить ложку ушибленными пальцами. — Бросил бы ты эти железяки, они до хорошего не доведут.
Железо, однако, не успело довести его ни до хорошего, ни до плохого. Пареньком он встретил Нуцу — встретил ночью в поле, возвращаясь с полной телегой сена. Затем поженились, потом ушел в армию, а там война. Около двух лет, как и все бессарабцы, он рыл окопы в трудовой армии; потом, когда его малая родина была освобождена, его посадили на танк. Война уже шла к концу, когда ему вдруг стали сниться свежие борозды и бог знает с чего припомнился ящик с железяками и старая наковальня.
Железо, несомненно, было его судьбой. С возвращением оно стало все больше и больше занимать его, покуда не завладело всем существом. В конечном счете он стал трактористом, и железо стало его единственным другом в широком ветреном поле. С ранней весны и до поздней осени, с первой зорьки и до сумерек было одно железо вокруг. Он видел его всяким: и остывшим, и раскаленным, и бездыханным, и грохочущим, и умным, и тупым. Были времена, когда он дня не мог прожить без железа, потом видеть его не мог, после чего сник, присмирел, и вот уже четвертая осень наступала, а они все вдвоем — он и железо. И железо в конце концов доконало его.
Наши первые трактористы! Это длинный сказ, когда, откуда, каким образом появились они в Сорокской степи, но мучения их начинались в сорок четвертом, когда бои еще гремели в Карпатах. Тогда на территории Бессарабии, в барских усадьбах, расположенных, как правило, на перекрестках больших дорог, связывающих между собой степные деревушки, начали создаваться машинно-тракторные станции. Правда, поначалу ни машин, ни тракторов не было. Затем начали они прибывать с большими перебоями, и МТС с боями вырывали их друг у друга. Еще меньше было трактористов — МТС их разыскивали, переманивали, ссорились из-за них, по вот наступила бурная пора подготовки местных кадров.
Как ни странно, а крестьянам эта затея с самого начала не понравилась. Хорошему делу, думали они, тебя так задаром никто не обучит, а если задаром, значит, тут что-то не так. К тому же, говорили они, у нас есть лошади, у нас есть чудные кони, а теперь, значит, куда их? При постановке подобных вопросов стали созываться общие собрания, которые начинались с международной обстановки, которая всегда была крайне сложна, а когда к полуночи добирались до своих наболевших дел, ораторы патетически вопрошали:
— Товарищи, да есть ли у вас совесть?!
Это решило все. Молдаванин упрям по природе, но если апеллировать к его совести, он тут же сдается, И курсы трактористов начали действовать. Молодые парни, еще совсем подростки, и вчерашние фронтовики, и много разных других выходили чуть свет из своих деревень и медленно плелись к МТС по мокрым, оголенным, чуть прихваченным морозом полям. Они шли, чтобы доказать, что у них есть совесть, а заодно узнать, в чем хитрость четырехколесных громад и как эти таинственные, невидимые простым глазом лошадиные силы выходят в поле и пашут шести-, восьми- и даже двенадцатилемешным плугом.
Потом наступил голод, но они по-прежнему ходили каждый день в МТС. Они уже бредили машинами, и промасленные спецовки старых механиков казались им одеждой избранных; они понимали, что кончился старый век и наступил новый, но не любовь к таинственной профессии тракториста, не понимание существа новой эпохи, а самый обыкновенный страх, страх перед голодной смертью поднимал их чуть свет. Наскоро зашнуровав худые ботинки, они выходили околицами в поле и медленно брели к МТС. Они шли, и каждый про себя думал о том, как там, в МТС, после двухчасового урока им выдадут по пятьсот граммов сыроватого, но настоящего ржаного хлеба и тарелку горохового супа. Суп они съедят сами, а хлеб понесут домой.