Сергей Черепанов - Утро нового года
— Э-эх! — тоскливо вздохнул рядом Мишка Гнездин. — Корней, слышь ты!
— Ну, чего? — раздраженно спросил Корней.
— Мне кажется, у Григорьева голова начинена только языком.
— Провались ты…
— Нет, серьезно!
— Не мешай.
Мишка покрутился на месте и снова толкнул Корнея.
— Слышь, ты…
— Ну чего еще?
— Ты без шпаргалки говорить умеешь?
— Смотря где.
— Грохнул бы речугу сейчас.
— Сам попробуй.
— Не могу. Сразу собьюсь и начну честить.
— Ну и валяй!
— Мне не поверят. Кто я? Козел, который жрет капусту в чужих огородах. Тип! Разве я чище Васьки Артынова или Валова?
Корней оттолкнул его, — Мишка помешал его мыслям, а их надо было додумать, — но нечаянно кинув взгляд на первые ряды, обомлел. Подперев подбородок ладонью, там сидела мать, сосредоточенная и непроницаемая.
Ее присутствие здесь, не связанное со всем ее образом жизни, сразу погасило в нем желание кого-нибудь «раздолбать». Что ее привлекло? Чего она ищет? Она, никому тут не нужная, лишняя и чужая?
— Мне не поверят! — сказал рядом Мишка. — Но вопрос я все же задам. Я спрошу, на каком основании убрали Антропова и поставили вместо него тебя. Ты мне друг, а все-таки я спрошу.
— Тиш-ш-ше вы! — шикнул на них Козлов, оборачиваясь. — Или уходите на улицу, коли не терпится.
— И то! Давай выйдем, проветримся, — предложил Мишка. — Духотища такая. Постоим на ветру, пока Григорьев трет репу.
Они протолкались к выходу и закурили. Закат уже потухал.
— Мы находимся в окружении каких-то странных для меня крайностей, — сказал Мишка, выпуская колечками дым. — Например, атомный век, научные открытия и наш кирпичный заводик.
— Ты опять постигаешь? — спросил Корней насмешливо.
— Да! — подтвердил Мишка, распрямляясь. — Это надо постичь. Я становлюсь противным самому себе. Иногда я вижу себя, как бы стоящим на самом краю земли. Последний у края, наравне с отживающими, уходящими в прошлое уродами.
— Разве это так важно?
— Но я же еще не совсем конченный! Я ломаю себя не по необходимости, не от пристрастия к рюмке, не оттого, что я разгильдяй и вообще сукин сын. Моя башка не могла вместить всего великолепия общественной жизни, ее будущего, даже чистоты обыкновенной любви, и вот эта же башка взялась судить не по разуму.
— Ты выкинь дурь и стань лучше.
— Ты можешь?
— У меня нет надобности, — сердито уклонился Корней, — я вполне довольствуюсь моим положением. И совсем необязательно колотить себя в грудь, каяться, ломать дурака.
В этот момент он презирал Мишку и готов был унизить его больше, чем тот себя унижал.
Мишка навалился грудью на перила и сник.
— Я кончил десятилетку, провалился на экзаменах в институт и с тех пор… Впрочем, тебя это не касается, — добавил он грубо. — Давай переменим тему.
— Ах, как жалобно, в пору тебя на божницу ставить рядом с Варварой-великомученицей, — презрительно бросил Корней. — На кого ты пеняешь? За что? Кто тебя обидел или оскорбил? Какого черта ты постигаешь, когда все ясно и просто? Ты самая обыкновенная дрянь, Мишка! Безвольный, как все забулдыги. Сегодня они плачутся, обещают, строят планы, а завтра снова продают последнюю пару брюк за пол-литра.
Но тут он почувствовал, что и Мишка может ему ответить такими же словами. Сам-то ведь он, Корней, тоже вихляет по сторонам, тоже втихаря плачется и скулит. Какая-то мелочная обида за то, что Богданенко выкинул докладную записку. Мнительность, настороженное внимание к своей персоне, болезненная самолюбивая гордость — сквернота! «И все это ты таскаешь в себе, — мог бы сказать Мишка, — а вот, когда понадобилась твоя честность, и твоя правда, и твой голос для дела, для людей, то тебя уже нет, ты поджал хвост и сбежал».
Между тем мирно и не очень твердо Мишка спросил:
— Слышь, Корней! Ты не узнавал подробностей насчет Наташи Шерстневой?
— Мне из них не веревку вить.
— А Тонька не рассказывала?
— Ты отстал от событий, приятель, — холодно ответил Корней. — С Тонькой я уже не встречаюсь.
— Скоро же ты с ней разделался.
— Не вечно же…
И отмахнулся. Хотелось еще послушать, в чем говорят там, на собрании. Потом не вытерпел и подошел к открытым дверям, заглянул в зал.
Мишка поправил пиджак, смахивая пыль.
— Полезем, что ли, обратно!
Корней отказался.
— Я не пойду.
— Ну, дело твое. А я все же рискну. Выйду прямо на сцену. Если меня станут гнать, разорву глотку, но крикну. Иначе, напьюсь…
Корней подтолкнул его туда, а сам спустился по каменной лесенке к проезжей дороге.
Дома, наскоро поужинав сливками и малосольными огурцами, Корней вывел из гаража мотоцикл. Во дворе беспокойно мычала недоенная корова, а за дверцей сарая хрюкал некормленный боров. «Чего же все-таки мать поперлась в клуб? — спросил сам себя Корней. — Даже хозяйство бросила».
Она ничего без цели не делала.
Сразу от ворот Корней дал полный газ и, вылетев на тракт, посылая вперед ослепительную струю света, погнал, торопясь на стан.
Оставшаяся во дворе собака вылезла из конуры, гремя цепью, добралась до крыльца и, вытянув лапы, легла на ступеньках.
9Поздней ночью вдалеке от Косогорья, остывая от бешеной гонки, Корней сидел на чурбане у костра и хлебал приготовленную Назаром Семеновичем двойную уху. Шуршали под ветром камыши, хлестался о каменный берег прибой. Где-то неподалеку, на склоне горы, ныла отбившаяся от стада косуля, Назар Семенович, укрывшись в брезентовой палатке, храпел и бессвязно бормотал. Вся его серая жизнь прошла в одиночестве, в идиотизме безрадостного труда, в укорах и попреках, в бессмысленной жестокости и обмане. Он приловчился утаивать и припрятывать от жены кое-какие деньжонки на выпивку и на немудрящие свои потребности. В палатке за изголовьем хранились пустые бутылки. Тут он не страшился внезапных ревизий Марфы Васильевны, а Корней изредка даже потворствовал его крохотным удовольствиям.
Вдалеке за озером полыхали зарницы.
Между тем, косогорцы, кончив собрание, разошлись по домам, и еще долго в улицах слышался говор и не гасли огни в домах.
Марфа Васильевна наладилась, наконец, доить корову и, отпирая сарай, ворчала сама с собой:
— Как очумели все. Да ведь, небось, он не о семи головах. Хоть директор, а все ж таки повсюду один не управится. Тут вот дома велико ли хозяйство, но и то ум за разум заходит. Везде не поспеешь.
Пожалела Николая Ильича. Дрогнула ее душа и смилостивилась.
— Сама я его, господи, не очень-то уважаю, недоходчивый он и, поди-ка, не к месту определен, а что ж ему иначе делать? Каждому ведь свое, каждый поступает по силам и разумению.
Вынесла она с собрания несносную тяжесть.
— Уж было бы не ходить туда…
Ведь даже и ее помянули. Вот-де Марфа Васильевна на базаре торгует, старуха прижимистая, но и то старается совесть блюсти, за гнилой товар лишний рубль не набросит. Не отпугивает покупателей. Ну, слава богу, хоть так помянули. «А вы-то ради какого интереса цены накидываете? — спросил Николая Ильича Чермянин. — Пошто мы, косогорцы, должны краснеть? Али мы кирпичи разучились формовать и обжигать?» И пошел, и пошел выкладывать. При чужом-то человеке. Какое мог он, Кривяков этот, о заводе мнение составить?
А больше всего взволновало ее и расстроило решение собрания назначить комиссию.
— Ну, ладно, пусть бы покопались и проверили, почему того нет и другого не хватает, это на пользу, а вдруг выкопают такое, что и Корнея запутают…
После этого душа Марфы Васильевны наполнилась смятением так, что даже корова почувствовала неспокойствие хозяйки и стала бить хвостом по подойнику.
Николай Ильич Богданенко, тем временем, вышел проводить Кривякова к машине.
— Я считаю это дальнейшим подрывом авторитета, — говорил он, расстегивая запотевший воротник кителя. — Опять был явный сговор против меня.
— Но почему непременно сговор?
Кривяков не допускал никакой возможности как-то преднамеренно и злостно опорочить Николая Ильича.
— Люди духовно выросли, окрепла их сознательность и организованность. Нет, Николай Ильич, не обвиняйте их, а оглянитесь-ка прежде на себя. Кто вы? Начальник, рассыпающий приказы, или друг, наставник, руководитель, достойный доброй признательности? Подумайте, подумайте, Николай Ильич…
Парфентий Подпругин, в темноте укладываясь спать, доругивался с женой.
— Вот теперич тебя выпрут с вахты-то, — шумела на него жена. — И чего ботало свое не можешь привязать? Или вроде петуха, вскочишь на забор и горланишь! Больше всех тебе надо! И так-то из-за твоих выкомурок хоть в люди не кажись! В наказание, что ли, ты мне достался?
— Ты бабешка отсталая, язви тебя! — обиделся Подпругин. — Али я тяну в свою пользу? Али я на должность директора прошусь? Может, я сегодня до утра век не сомкну, думать стану! Мы зачем революцию делали? Зачем я с фашистами воевал и ранение получил? За себя али за советскую нашу жизню? Кикимора ты отсталая! Лепеха! Жужалица! Да опосля таких твоих мнений я тебя сам в коммунизм не пущу, нечего тебе в нем делать, сиди, язви тебя в печенку, у себя на завалинке! Иная добрая жена сама бы толкнула: «Иди, Парфентий, выскажись, потому как ты сознательный элемент и не укрыватель!». А может, и того ласковее сказала бы: «Иди-ка, Парфеша, милый мой, поучи кого следовает, наставь и никакого хрена не страшись!» А ты, на-ко, испужалась сама: с вахты попрут! Ну и пусть! — закричал он, будто действительно такое случилось, накаркала старуха поруху. — Ну и пусть хоть десять Богданенков на меня наступают, оборонюсь! А ежели пострадаю, так за правоту, а не за какой-то целковый…