Пантелеймон Романов - Русь. Том I
Этот дом, казалось, был создан для того, чтобы подавлять обилием тяжелой снеди. Хозяева, сами жившие обыкновенно скупо и строго, — считая непозволительной лично для себя, да еще в будни, всякую роскошь, — как будто пользовались всяким гостем, чтобы иметь предлог для появления на столе всего обилия плотной русской кухни.
Еда как будто была одной из главных сторон религиозной жизни, потому что каждый большой праздник отличался прежде всего особенными блюдами и немыслим был без того, чтобы стол не ломился каждый раз от еды, соответствующей празднику.
Какие пеклись здесь куличи на пасху, сколько красилось в разные краски яиц, которые раздавались потом всем приходившим христосоваться, сколько запекалось пасхальных окороков! Какие домашние колбасы изготовлялись к рождеству, вместе с бесчисленным количеством холодных, заливных блюд из кур и индеек, которые за месяц до праздника висели уже ощипанными и замороженными в холодной кладовой!
А в самый праздник рождества, еще до рассвета, когда в темных сенях появлялись ребятишки славить Христа, уже садились за рождественский стол. И целые святки не убирались закусочные столы с винами, окороками, колбасой, маслянистым сыром и всякими орехами на железных подносах, покрытых прозрачными вязаными салфеточками, такими же, что на угольниках. В промежутках игры в карты старички подходили закусить, молодежь после жарких танцев, пристроившись где-нибудь в уголку за цветами, уничтожала содержимое подносов. А в кухне и дальних комнатах толклись всякие старушки и бедные кумушки в черных платочках и пили чай с вареньем и куском пирога, из особо поставленного для них самовара.
Но шумнее всего проводилась широкая масленица с блинами, навагой и икрой, с катаньем на тройках в больших дедовских санях, с поездками на блины и с веселым разгульным хмелем во всю неделю. А за масленицей приходил великий пост, и в доме наступала строгая, унылая тишина. Ели только кислую капусту, картошку без масла, ходили в церковь к часам и не принимали никаких гостей.
Подходила родительская, — и опять начиналось все готовиться в большой кухонной печке, и на кладбище везли пироги, яйца, калачи и битых кур.
И так шла здесь жизнь — то наполненная суетой и делами, то строгая, скудная, покаянная, то широкая, обильная и привольная…
К обеду пришел и сам отец, большой плотный старик в поддевке, остриженный в скобку, с прямым пробором, который он разгладил руками, когда вошел в комнату. Остановившись на пороге, он умными, живыми глазами хозяина оглянул приезжих.
— Добро пожаловать, — сказал он, радушно поздоровавшись. Потрепал Федюкова, как близко ему знакомого, по плечу своей громадной толстой рукой с тонким, как бы износившимся, обручальным кольцом и, оглянувшись, — уже с другим выражением строгости, — крикнул жене, выразительно указав глазами сначала на буфет, потом на стол: — Ну, что же… давайте там чего следует… Прошу покорнейше, — прибавил он, опять меняя выражение и обращаясь к гостям. — Ежели бы знал, что приедете, кулебячку бы сготовил, — сказал старик, обращаясь к Федюкову и отчасти к незнакомому ему Валентину, если бы тот пожелал отнести к себе эти слова.
Валентин на это ничего не ответил. Он сидел и совершенно спокойно глядел на старика. Тот невольно внимательно посмотрел на него и, очевидно, по его спокойствию и большой, внушительной фигуре приняв его за особенного знатного господина, спросил, уже обратившись прямо к нему:
— Прокатиться вздумали?
— Нет, мы по делу, — сказал Валентин.
— Дело прежде всего, — сказал старик, сразу переменив тон, почтительно заискивающий, — со скрытой иронией, как к барам, — на серьезный и спокойно внимательный. — Я своих сыновей прежде всего к делу приучал и драл, как полагается, вот и вышли молодцы. Чего не пьешь? — крикнул он притворно сердито на сына.
— Что ж привыкать-то? — сказал скромно Владимир и в то же время посмотрел на Валентина и незаметно почесал за ухом.
— Не привыкать, а когда полагается, пей, — сказал старик строго.
Сидели час, другой; обед сменился чаем с вареньями. За чаем из разговора старик узнал, что Валентин уезжает на Урал и уезжает за делом, пожелал ему полного успеха.
— По лесному делу думаете?
— По лесному, — сказал Валентин.
А потом заговорились и не заметили, как подошел вечер. Тут только Валентин вспомнил, что Ларька с горшками остался ждать посредине улицы, и стал прощаться с хозяевами, говоря, что завтра надо вставать рано и делать дело.
— У него очень срочное, — прибавил Валентин, указав на Митеньку.
— Ну, в таком случае удерживать не стану, — сказал старик, просивший было еще посидеть. — Дело прежде всего. И сам так всю жизнь поступал, и сыновей так учил. Давай бог удачи. Ежели дело будет подходящее, может, и нас поимеете в виду.
Валентин сказал, что он сделает это непременно.
— Не выгорело дело, приезжайте лучше на дачу, — шепнул Владимир гостям, когда они спускались вниз по деревянной лестнице, — на природе уж видно…
А когда Валентин с Митенькой и Федюковым сошли вниз, то увидели, что на дворе не утро, а уже почти ночь, и что Ларьки с лошадьми нет. Очевидно, он, простояв часов шесть, решил, что господа засели прочно, и поехал ночевать в трактир.
— Ах, свинья какой, — сказал Валентин, — что же он не мог подождать? Как бы еще горшки не побил! Ну, что же, надо ехать на извозчике.
Кликнули с угла дремавшего на козлах извозчика и, когда подъехала его задребезжавшая по ночной мостовой сломанным крылом таратайка, уселись и велели везти себя в гостиницу.
Дорогой все молчали. Только Валентин, у которого на воздухе появилась потребность говорить, завел разговор с извозчиком, убеждал его все бросить и звал с собой на Урал. Потом уже у ворот гостиницы сказал озабоченно:
— Хоть бы в лавке у Владимира оставил.
— Что оставить? — спросил Федюков.
— Да горшки, конечно, — что же больше? — отвечал Валентин.
XXXVI
Митенька Воейков все надеялся на то, что Валентин как-нибудь забудет про эту несчастную жалобу и они благополучно вернутся домой. Тем более что Валентину не хотелось пропустить торжественного дня первого организационного заседания нового Общества.
Но Валентин, забывая свои дела, удивительно хорошо помнил о чужих. И теперь, взявши на себя заботу о жалобе, ни за что не хотел выпустить ее из рук, хотя Митенька, ради которого он старался, умолял его бросить всю эту историю.
— Если бы мне не нужно было так скоро уезжать, — сказал Валентин, проснувшись утром в номере губернской гостиницы, — я бы сам провел это дело. Но теперь тебе придется взять поверенного. Впрочем, не надо брать поверенного. Ты пойди к первому попавшемуся, к какому-нибудь плохонькому, он за два рубля напишет тебе твою жалобу, а я тем временем схожу в суд и подготовлю там почву.
Они выпили кофе, заперли номер и, повесив ключ внизу лестницы около зеркала на доску, где записываются мелом фамилии приезжающих, вышли на улицу мимо почтительного швейцара с широким золотым галуном на фуражке.
— Ну, так в суде мы встретимся, — сказал Валентин, — иди к присяжному поверенному.
И Митеньке пришлось идти и разыскивать ни на что не нужного ему присяжного поверенного.
— Это просто возмутительно, — сказал себе Митенька, оставшись один посредине тротуара и не зная, куда ему идти и где разыскивать поверенного.
Дмитрий Ильич никогда нигде не служил, потому что всякая служба противоречила бы тому кодексу, по которому он жил, в особенности служба у правительства, которому каждый порядочный человек должен вставлять палки в колеса, а не помогать ему в деле порабощения людей. И поэтому, а главное потому, что он был обеспечен при современном государственном строе, ему не приходилось иметь дела ни с какими казенными учреждениями и лицами.
У него было даже определенное презрение ко всем этим учреждениям и лицам, которые там служат, то есть помогают правительству в том, что с точки зрения высшего сознания является просто преступлением.
Он, впрочем, не мог дать себе отчета, всех ли он служащих должен был презирать или не всех. Он ясно, например, чувствовал, что охранников, жандармов и полицейских он обязан презирать так же, как и военных, охраняющих и укрепляющих «национальное могущество», как принято выражаться.
Нужно ли презирать прокуроров и судебных приставов, Митенька знал уже менее ясно. Пожалуй, следовало и их презирать, так как они обвиняют и насильно отнимают свободу и имущество.
Но презирать ли судей и другие подобные им должности и профессии, он уже совершенно не мог определить.
Для себя лично он не мог бы считать приемлемой ни одной службы потому, что они служат не вечности, а действительности настоящего момента, и были ниже его сознания. Партийная работа в ряду крайних хотя и соответствовала его взглядам по ее целям, но на ней лежала печать узости, кружковщины, и он не мог согласиться со средствами к достижению целей.