Сергей Никитин - Медосбор
Дядя Сережа — замечательный агроном — существовал реально и жил в том самом доме под липами. Дом был высокий, просторный, сложенный из обтесанных, просмуглевших от времени бревен. Они пахли сухим теплым деревом.
Дядя Сережа — высокий, сухощавый, жилистый, как и пристало быть человеку, проведшему всю жизнь на вольном воздухе полей, в работе на земле, — был все-таки уже стар, а наследники, видно, не очень радели к делу его жизни, и поэтому вишневый сад при доме задичал, весь переплелся в непроходимую чащу и почти не плодоносил, и только цветы возле самого дома цвели обильно, ярко, крупно.
Я приехал в Вязники, кажется, в июле и увидел прежнего Фатьянова, которого знал многие годы. Ялтинской депрессии как не бывало. В последнее время он сильно пополнел, плавные черты его лица отяжелели, а тогда, в почти деревенской обстановке окраины Вязников, на открытых солнцу и ветру приклязьминских лугах, он посмуглел, подтянулся, полегчал и стал опять прежним «добрым молодцем из былины», как назвал его в стихах поэт Николай Тарасенко. Он, как прежде, легко, охотно хохотал, запрокидывая голову, бурно воспламенялся в спорах с дядей Сережей, постоянно грозивших перейти в пожар ссоры, сердился, обижался, ссорился, прощал, мирился, поносил и восхвалял. Но главное — ему работалось, и он сам неудержимо радовался этому.
Передо мной, как щедрые дары, он старался выложить все, чем жил. Читал по тетрадке черновые строфы поэмы. Увел в сад, в заросли вишен, что так буйно цветут и обильно зреют в его стихах и песнях… Ромашковый луг, начинавшийся чуть ли не от самого крыльца, широкая и сильная в своем низовье Клязьма, синие хвойные дали заречья — все было предложено им мне, как полцарства в старых сказках.
Он часто говорил мне, что в сорок лет начнет писать прозу. В тот год ему исполнилось сорок… И вечером, когда в доме еще ощутимей потянуло от стен теплом и запахло сосной, он читал мне свой первый рассказ «Сенокос».
Перед сном мы вышли на крыльцо. Мягкую теплую ночь июля перепиливали кузнечики. Это был звон тишины. Казалось, замолкни он — и стук собственного сердца, шорох бегущей в сосудах крови оглушат тебя, как грохот обвала.
— А я тебе стихи посвятил, — сказал Фатьянов, почему-то смущаясь. — Там, при всех, не хотел читать, а теперь слушай.
Стихотворение называется «Сборы».
Погремела гроза и ушла,Дробным громом вдали раскатись.Снова даль голубая светла.Снова пчелы гуторят, роясь.Словно сборы в путь долгий у них —Суетня, гомотня, беготня…Так и я…Чем я хуже других?Вещи собраны все у меня.Вещи — нет! Не багаж-саквояж,Не громоздкий пузан-чемодан.Лишь тетрадка да карандаш,Да нечитанный друга роман,Да еловая палка в руке,Чтоб размашистей было идти.В дальний путь я иду налегке,Пожелайте же счастья в пути.
…На пути, который его ждал, не желают счастья. В ноябре проездом в Малеевку я остановился на один день в Москве у Фатьянова. По случайному совпадению в тот вечер у него собралось много друзей и знакомых. Приехал из Вязников двоюродный брат — летчик Николай Меньшов — с женой, из Котласа — главный режиссер театра Дмитрий Сухачев, были танцоры из Московского театра оперетты Быстрых, директор Волгоградского театра Геннадий Жарков и еще кто-то — кто именно, за давностью лет я уже не помню… В доме Фатьянова такое многолюдье было обычным. И как обычно, сам он, хотя в тот раз почти не принимал участия в застолье, был весел, остроумен, легко и много смеялся, читал стихи. Потом достал листы с беловым текстом поэмы «Хлеб», которую в этом варианте назвал уже одой, и стал читать своим великолепным голосом, поставленным еще в студии Алексея Дикого в театре Красной Армии.
Больше никто, никогда не слышал от него стихов.
В перенаселенной этой ночью квартире нам с Алексеем пришлось разделить одну тахту. Утром я уехал в Малеевку, а в шесть часов вечера меня позвали к телефону, и тихий далекий голос, как молотом, ударил мне в виски:
«Приезжай скорей, Алеша умер…»
Невероятным и непонятным образом в суматохе, наступившей за этим роковым днем, исчезли листы с беловым текстом поэмы. Они не обнаружены до сих пор. Готовя поэму к печати, мне пришлось по тетрадным черновикам восстанавливать в стройное целое произведение ее разрозненные строфы. И еще хорошую службу сослужила тренированная актерская память Дмитрия Сухачева — она удержала почти полностью тот текст, который читал нам Алексей Фатьянов в ночь на тринадцатое ноября тысяча девятьсот пятьдесят девятого года.
Мой старый друг
Если бы это не сделал он сам в «Возвращенных письмах» — книге небольшой, но искренней, написанной по чистой правде, — то, вдумываясь в жизнь его, писатель нашел бы тему для повести с героем, до мельчайшей жилочки типичным, характер которого могла сформировать только революция. «Возвращенные письма» — это книга о фабричном пареньке со стихийными порывами бунтаря и возмутителя спокойствия, переплавленного событиями начала века в активного революционера-большевика.
Она и сблизила меня с ним, ее автором, ценившим мой совет. Разница в возрасте не помешала нашей дружбе. Он был уже на пенсии, когда я только кончил институт, а в жизненной энергии, в молодом веселье, озорстве, даже физической выносливости мы, пожалуй, были равны. Я и звал-то его, как товарища-ровесника, — Семеном.
А Семену же перевалило за шестьдесят, и был он начисто лыс, и в бороде его с утра, пока не побрился, блестело серебро и серел пепел. Невысокий, крепкий, с короткой шеей, бровастый, он ходил чуть наклонясь вперед, шагом быстрым, широким и высоко вскидывал перед собой палку, не опираясь на нее, а только слегка пристукивая по земле. Палка у него была дрянная — обычная аптечная клюшка с резиновым нашлепком. Мы сожгли ее в нашем рыбацком костре, а я подарил ему изящную старинную трость темно-вишневого дерева с серебряной насечкой, оставшуюся еще от моего деда. Семен был рад ей, как ребенок вожделенной игрушке, и не выпускал из рук до конца дней своих.
После тяжелой болезни он потерял речь. Однажды мы, четверо его друзей, собрались и, зная общительный характер нашего друга, гадали, как, должно быть, больно будет ему встретиться с нами, с которыми вел доселе такие бурные споры, коротая время в таких веселых застольях. Гадали, гадали и, натянув на рожи маски сострадания, отправились к нему, может быть, — думали, — в последний раз.
На звонок вышла его жена.
— Батюшки! — ахнула она. — А Семен-то ушел.
Мы переглянулись.
— Как ушел?
— Ушел на пленум горкома. С утра там сидит и обедать не приходит.
Не знаю, как у моих друзей, а у меня вдруг возникло озорное желание показать им нос.
— Вы раздевайтесь, — приглашала нас Семенова жена. — Я сейчас позвоню в горком, узнаю, скоро ли там у них кончится.
— Да уж не трогайте его, зайдем завтра, — мямлили мы.
— Ну уж нет! Он мне не простит, если я отпущу вас. Раздевайтесь. А самый молодой пусть бежит в магазин.
— Как в магазин? Семену ж, наверно, нельзя.
— При нем не скажите, — засмеялась она.
Самый молодой ушел, а через полчаса в распахнутом пальто, высоко вскидывая трость, ворвался Семен и приветствовал нас со всем доступным ему теперь красноречием:
— А-та-та-та!
Это было все, что он мог произносить, но, так как речевое средство общения он богато заменил жестом, мимикой, интонацией, этого единственного слога ему хватало, чтобы выразить любую мысль, и мы без труда понимали его. Но, главное, смеяться он мог, как и прежде, весь — глазами, зубами, горлом, грудью, животом, — и раскатистый смех этот был вернейшим признаком жизненных сил, по-прежнему буйно бродивших в этом человеке…
Теперь, вспоминая его, я думаю, — нет, это была не просто сила могучего организма, жаждущего жить, — все тленно! — это была сила высшего начала, сила духа, неистребимого смертью.
Линия жизни
В институте со многими преподавателями у нас, студентов, устанавливались товарищеские, порой даже дружеские, отношения.
Мне особенно близок стал профессор Р-ский, читавший нам курс по языкознанию и русскому языку, близок как своим предметом, так и неотразимой обаятельностью своей натуры. Она сочетала в себе живой, острый ум, неиссякаемую жизнерадостность, горящий темперамент и просто располагающий к этому человеку его внешний облик: мощный лоб умницы, каштановая с шелковинкой борода и всегда озорниковато посмеивающийся взгляд вприщур сквозь стекла очков.
Лишь однажды я видел этот взгляд отуманенным печалью.
В тот день, когда стало известно, что умер Василий Иванович Качалов, Р-ский прошел через аудиторию какой-то весь поникший, уменьшившийся и тяжело взвалил на кафедру свой портфель, точно непосильную ношу. Под очками у него было мокро, и взгляд, этот всегда безудержно искрившийся смехом взгляд, был потушен слезами.