Михаил Стельмах - Повести о детстве: Гуси-лебеди летят. Щедрый вечер
— Мы сейчас же побежим к дяде Себастьяну и расскажем ему…
Дядька Сергей вздрогнул, вытаращился на Любу; на его вывернутых губах распухал гнев:
— Ты что мелешь?!
— Что слышите! Все расскажу! Пусть знают люди, какой вы!
— Ты ополоумела, девка? Своих будешь топить? Я и тебе, и ему покажу дядю Себастьяна! — Но вдруг его глаза утихомирились, придавливая гнев, он снова улыбнулся, полез рукой в карман. — Вот возьми лучше себе серебряный рубль на тетради. Их как раз привезли в магазин.
— Не надо мне ваших денег!
— Надо, надо. Разве же я не знаю? — и дядька Сергей силком втиснул деньги в Любину руку. — Будешь иметь себе тех тетрадей аж на круглый год. Это же рубль!
На лице Любы вспыхнули красные пятна.
— Пусть он пропадет вам! — девочка отклонила руку и швырнула деньги в лес.
— Вот очертевшая порода! — выругался дядька Сергей и бросился искать свое черное серебро.
Мы еще раз взглянули на козочку; в ее глазу угасала последняя росинка солнца, а из вымени еще сочилось молоко.
Раздел третий
Под вечер подбилась рожь, в полусне седеет ветряк. На его молчаливых изработавшихся крыльях зависло облачко, недалеко от них загрустил перепел: «Спать пойдем, спать пойдем…»
О, как, наверно, хочется ветряку сбросить с себя, с полей дремоту, зачерпнуть крыльями небо, отозваться человеческими голосами, зазвенеть переработанным за лето зерном, а пролиться мукой.
Но прижатые тормоза и пауза перед новым урожаем сковали силу брата ветров, и уже на его крыле успел умоститься ленивый паук. Где ты, поганец, будешь завтра-послезавтра, когда люди снова привезут на ветряк зерно и слово?..
Вокруг пестреют поля. В ржах заблудилась дорога, нахохлились вербы над ней, за ними проклевываются звезды. И тишина, тишина вокруг, потому что новолуние над степями, потому что ржаной сон в степях.
Мы, будто во сне, едем с отцом на стависко[32]. Роса и колосья пощипывают мне ноги, а отец еле-еле мурлычет песню так, что и не разберешь, то ли колеса, то ли его голос поскрипывает, а я все думаю о своем завтрашнем дне. Каким он будет для меня?
Подле самого ветряка, раздвигая рожь и синий сон над нею, выходит вся в темном женская фигура, и напевно встрепенулась тишина:
— Добрый вечер вам.
— И тебе вечер добрый, Одарка, — степенно отвечает отец, останавливает Обменную. — Поздновато возвращаешься с поля.
— После чужой работы ходила смотреть на свою рожь, — подходит женщина к самой телеге.
— И как она?
— Моя в долинке — еще зеленая.
— А мы свою завтра начнем жать.
«Спать пойдем, спать пойдем…»
— И жнеца молодого взяли с собой? — вдова смотрит на меня и сильно-сильно улыбается.
— Ну и жнеца взяли с собой.
И так мне славно становится на душе, что я уже не какой-то там пастушок, а стою жнецом. И вместе с тем просыпается опасение: сумею ли завтра работу делать? Правда, я не раз для Обменной жал бурьян, но то сорняк — вода. А вот смогу ли рожь жать?
«Спать пойдем, спать пойдем…»
— А свой серп имеешь, дитя? — вдова аж наклоняет ко мне большие грустные глаза, вокруг которых преждевременными морщинами залегли нужда и горе.
— Имею, тетушка. Мама подарила мне свой.
— Помоги же тебе судьба быть хорошим жнецом, и косарем, и пахарем, и сеяльщиком, — ласково смотрит на меня тетка Одарка и вздыхает, потому что у нее война забрала ее косаря и пахаря.
— Спасибо вам.
«Спать пойдем, спать пойдем…»
— Где ты, перепелка, будешь завтра спать, когда придут жнецы? — обращается тетка Одарка к ржи и снова вздыхает — жалеет бедную пичужку.
— Ты тоже, как перепелка, живешь, — с печалью и сочувствием говорит отец. — Как дети?
— Растут потихоньку. Старшенький уже в школу собирается. Само где-то букварь достало, просыпается с ним и засыпает с ним. Вот вынуждена была перешить малому отцовскую одежду. — И вдова подняла руку к глазам.
— Не плач, Одарка. Бей бедой об землю, как сапожник голенищем об лавку.
— Я уже, Афанасий, и не плачу. Так наплакалась за войну, что, наверное, и глаз разрежь, так слезы не добудешь.
— Жизнь… — задумчиво говорит отец свое любимое слово.
— Вот, послушайте, ветряная мельница плачет. Может, и ее какая-то печаль или терзание съедает?
Мы все притихли и услышали, как тихонько-тихонько грустили крылья ветряной мельницы. Тетка Одарка положила свою очерствелую от работы руку мне на голову.
— Ты же только осторожненько жни — серп не игрушка… Ох, еще рановато тебе орудовать им.
— Вот и не рано. Сами увидите, — защищаюсь я.
Тетка Одарка улыбнулась, поклонилась отцу:
— Бывайте здоровы.
— Будь здорова, женщина добрая.
«Спать пойдем, спать пойдем…»
— Как распелся, — кивнул отец головой на невидимую птичку, еще какую-то минутку прислушался к крыльям ветряной мельницы и дернул вожжи. Потихоньку заскрипели колеса, и потревоженная пыль запахла молодой рожью.
Обойдя хуторок-однохатку, мы оказались на скошенных лугах, где темнели стожки сена. Здесь уже на далекую песню перепела отозвался коростель. Вот и наш покосный луг; он прислоняется к речушке, за которой начинаются луга соседнего села, того, что в войну было сожжено дотла. За речушкой горит огонь, возле него виднеется одинокая фигура ночлежника.
— Слышишь, как запахло кулешом? — говорит отец, путая Обменную. — Ты, Михайлик, где хочешь спать: на телеге или под стожком?
— Где скажете.
— Я ж тебе, как жнецу, даю выбор.
— Лучше кладите на стожок.
— Чтобы свысока падать, а низко охать? Кто же тогда завтра будет нам рожь жать?
— Тогда кладите под стожок.
— Тебе сена надергать?
— Я сам.
— Хозяйский ребенок, — подсмеивается отец, подходит к телеге и обеими руками подхватывает меня, уже полусонного. — У тебя и в самом деле ноги — как деревянные.
— Ничего, так скорее и танцором, и человек станешь, — повторяю отцовские слова, а он прислоняет меня к груди, говорит, что я стал языкастым, и натрясает на мои волосы смех. Отец смеется так же хорошо, как и дедушка, только из его глаз брызгают не слезы, а искры, их даже в темноте видно.
Мы вдвоем надергали сена, расстелили его возле стожка, а отец накрыл эту постель киреей[33], той самой, в которой меня, босого, носил в школу… Почему я тогда не умел уважать эту одежину, как уважаю теперь, когда на виски выпал вечный снег?..
— Ложись, сынок, потому что люди уже ночь разобрали, — нам ничего не останется.
И мне становится смешно: представляю себе, как люди по охапке, словно сено, разносят ночь по домам.
— Ложитесь и вы.
— Пойду к огоньку: посмотрю, кто там душу греет.
— И я с вами.
— Не выспишься, приставала.
— Я только немножечко-немножечко побуду с вами.
— Ну пошли, — отец прижал меня рукой, и мы пошли на огонек, который так привлекательно, золотым цветком, выхватывался из петровчанской ночи. Над нами зудели комары, возле нас спросонок то и дело всхлипывала речушка, а над всем миром протекала звездная мгла. И так хорошо было в ней идти к соблазнительному огоньку, к чьей-то загадке или сказки, к чьей-то жизни.
— Э, да это дед Корней! — обрадовался отец, когда ночлежник, услышав шаги, обернулся к нам. — Добрый вечер, дед Корней!
— Если взял с собой ложку, то, небось, будет добрый.
— Я только сына догадался взять.
— Догадливый, что и говорить. Еще бы жену захватил. — У деда Корнея сразу смеются глаза, брови, губы и длинные усы, к которым подбирается огонь. Вот мужчина привстает от костра, снимает, здороваясь, брыль[34], и мы видим на его голове седую разлохмаченную зиму. А на руке у старика слабо дышат стянутые на живую нитку шрамы.
— Как вам, деда, живется?
— Часом с квасом, порой с водой. — Дед Корней брылем накрывает свою зиму и дружески смотрит на меня. — Уже имеешь, Афанасий, помощника?
— Считайте, дождался жнеца.
— Вот как?! — удивляется дед Корней, удивляются его темные, огнем накупанные глаза. Он кротко касается рукой моего плеча. — Неужели ты, Пшеничное, умеешь жать?
— Немного умею, — неловко отвечаю старику, и страх как переживаю за завтрашний день, и опасаюсь, чтобы отец сегодня насмешливым словом не принизил меня. Но отец, ободряя, говорит, что у него сын не ленивец, и за это я не знать как признателен ему.
Дед Корней покачал головой:
— Вот так и проходит наш век: одни учатся жать, а другие разучиваются.
— Кто же это, деда, нынче разучивается жать?
— Да хотя б и я, — загрустил старик, и загрустило не улежавшееся золото в его глазах. — Уже серп стал мне тяжеловатым, выпадает из руки, — и посмотрел на свои шрамы, которые были зашиты на живую нитку.