Борис Пильняк - Том 4. Волга впадает в Каспийское море
И тогда пришел 1925 год, двадцатилетняя годовщина половодных подполий. 1925 год в русской истории был половодным годом того развала, о котором сказано в лирическом отступлении этого рассказа. – Был будничный профессорский, ректорский день; утром в восемь часов ректор принимал студентов и заседал в предметной комиссии; в десять – до часу – ректор был в ректорском своем кабинете; с половины второго профессор читал лекции; в шесть коммунист, общественный деятель заседал в районном Совете; в десять профессор шел в университет экзаменовать студентов. – Был декабрь, светили на улицах фонари, мел около фонарей снежок. Профессор сошел с тротуара на улицу, пересек ее к бульварчику. Свет фонаря упал на лицо. И тогда окликнул его женский голос – давним студенческим именем:
– Сергей!
Профессор – Сергей – остановился. Он узнал сразу. Перед ним стояла – та, имени которой он не мог узнать, которая двадцать лет назад на одну единственную ночь поставила ночь так, что мир был по колено, и эта ночь никогда не забывалась. Профессор знал, конечно, что ему – сорок, что виски уже поседели, – профессор, перегруженный работой, в строгом профессорском быте, в крепких хомутах времени и дел. Перед профессором стояла – не восемнадцатилетняя – тридцативосьмилетняя женщина, с глазами, радующимися встрече, но уставшими и поблекшими, – и прекрасными, и прекрасными для профессора.
…Давно надо было бы филологам и иным словоделам переработать, разработать слово «любовь». Любовь – есть рождение. Любовь есть – счастье. Любовь – – Двадцатилетие было скинуто со счетов времени – именно потому, что нельзя бросаться временем перед любовью и перед счастьем, ибо время уходит, и лучше поздно, чем никогда. И у него, и у нее были и семья и дети. Она приехала из городишка, где ее время было закопано уездным врачеванием и зимними снегами. Она просто рассказала, что та единственная ночь – единственной была ее радостью, на всю жизнь, сделавшая жизнь не очень нужной. Они были уже стары для весенней любви: ее восемнадцать, его двадцать лет – канули в Лету. И у него, и у нее – были свои быты, традиции, усталости, привычки.
То, что было двадцать лет тому назад, оказалось, было единственным, ибо мир опять стал по колено, если может быть мир по колено ректору и профессору. – Они нашли силы порвать все. Он оставил свой профессорский дом, таким, как он был, с детьми, с женой, с традициями и друзьями, с книгами. Он переехал сначала в гостиницу, а потом на студенческий чердак, где позволяли ему жить те небольшие рубли, которые оставались у него сверх жалованья, ибо жалованье он оставил семье. Она пришла к нему на студенческий его чердак, чтобы на керосинке поджаривать яичницу и одним-единственным для всего ножом резать колбасу, как в студенчестве.
Люди знают, что значит разорвать семью, которой двадцатилетие, где старшему ребенку семнадцать, а младшему – четыре, где быт уже зацементировался и где оставляемый – жена, муж – остается для умирания, для боли, для вдовства, ибо у него все позади, в величайшей несправедливости, – ибо легче убить человека, чем пройти через смерть. – И надо главы писать о той любви, которая была пронесена через двадцатилетие, которая нашла силы все порвать, стать половодьем, чтобы строить наново, со студенчества, – которая забыла о морщинках времени у глаз, остановила время: надо писать главы о верности, побеждающей время.
Но это не конец рассказа.
Любовь есть рождение, ибо человек пришел, родившись, родить и умереть. Через год у них родился ребенок. – И он, и она – имели детей, родили детей, любили детей, растили детей; и – вот тогда, когда родился этот новый ребенок, – они вдруг узнали, что, в сущности, они не знали, – что такое – рождение детей. У него были дети от женщины, которую, оказывается, он не любил; у нее были дети от мужчины, которого, оказывается, она не любила. Этот ребенок родился от любящих, и из всех детей этот единственный, рожденный в большие человеческие заполдни, был подлинным счастьем рождения. Он, профессор, пришел к ней в больницу. Около нее в корзинке лежал ребенок. В глазах у нее было счастье. В глазах у него было счастье. И оба они знали, что мир прекрасен, смерть в этом мире побеждена, все в этом мире оправдано, и, поистине, все надо отдать за будущее, то, в котором будет жить этот единственный, рожденный в заполдни, но рожденный в любви, любимый каждым мускулом и каждой кровинкой отца и матери, как солнце в молодости, – сын, кусок их самих, их повторение, – новый человек! – ибо мир есть – верность.
Как приходит любовь, как проходит любовь?..
Ямское Поле.
12 декабря 1927 г.
Нижегородский откос*
Глава первая
Десять лет человеческой жизни – громадный срок, и десять лет человеческой жизни – оглянуться назад на десятилетие – все это было вчера – Нижний Новгород, Откос, дом Рукавишникова, Печорский монастырь, Заволжье. – Всегда можно сказать о людях, что они просты, – и никогда нельзя говорить, что просты люди. –
Откос в городе Нижнем Новгороде существует к тому, чтобы очищать и печалить человеческие существа и чтобы выкидывать людей в неосознанное, в непонятное. Город Нижний Новгород расположен на горе, над Окою и Волгою, старый русский – бывший удельный, ныне губернский – город, обросоший кремлем, каменными домовинами, хорошими поколениями всех российских бытов, традиций, преданий, – и город всеми своими традициями и бытами обрывается под Откос, особенно с того места, где под Откос же обрывается кремль. Оттуда широчайшим простором видны Ока и Волга, заволжские поемы, заволжские луга, заволжские – Мельникова-Печорского – леса. Леса эти по сие число первобытны, глаз теряется в них. В городе Нижнем Новгороде идут месяцы, ярмарки, традиции, – там за Волгой, где теряется в сини лесов человеческий глаз, горят леса, идут грозы, живут звери, – там на Волге идут пароходы и парусники, уходят в серебро волжских просторов, гудят пароходными гудами. Пространства печалят и очищают человека. У нижегородцев есть традиция – ходить на Откос, часами стоять на Откосе, смотреть в пространства, молчать, думать, печалить, – эти заволжские и волжские просторы и пространства выкидывают человеческие мысли в то нереальное, что так бередит всегда человечьи души – тоскою по пространствам, неизмеримостью просторов.
Город Нижний Новгород – удельный лесной город. Верховые волжские плесы зимами сковываются в больших морозах. На Ошарской площади тогда катаются на коньках, а за монастырской слободой в Девичей роще, около Печор, над Окой и над Волгой ловко бегают на лыжах. Дома в Нижнем Новгороде ставились широкопазые, теплые, просторные, ибо надо было быть в быте длинных вечеров, медленных чаев, книги в кабинете, рояля в гостиной сумерками.
Это была хорошая семья русских интеллигентов, такая, которые перевелись в десятилетье октябрьской революции. Их было трое: отец, мать и сын.
Отец был путейским инженером, и каждое утро половина десятого он садился в санки с медвежей полостью, здороваясь с кучером Иваном, который крякал на морозе в заиндевевшую бороду, – конь, выхоженный дома с детства, нес в Кунавино в управление дороги, черпал простор и серебряный снежок Оки, с тем, чтобы ждать потом инженера в управленской конюшне, – в управлении инженер читал газеты, просматривал чертежи, подгонял десятников, служил, – с тем, чтобы к четырем, заиндевев Окою и косыми лучами красного солнца, снимать форменную свою шинель на кенгуровом меху в теплой своей прихожей, кинув ее на руки горничной в наколке; в ванной комнате тогда была теплая вода; в столовой в то время стояла уже суповая миска, и крышка с миски, в клубах веселого пара, снималась в тот момент, когда инженер, только что вымывшийся, опрыснутый одеколоном, входил в столовую; он целовал руку жены, жена целовала его в лоб; сын целовал руку отца, склоняясь почтительно и шаркая, – отец целовал сына в лоб; после обеда был – вечерний – чай, длительные и приятные минуты семейного отдыха, покойствия, шуток, маленьких новостей, партии шахмат отца с сыном; затем был кабинет в полумраке министерского колпака на лампе и с очередными книгами «Русской мысли», «Вестника Европы» и «Вестника Министерства Путей Сообщения» – до девяти, до встречи с друзьями для винта или для споров о государственной думе и о победах около Перемышля. Ему было сорок, и он был покойным, аккуратным, чистоплотным инженером, семьянином и верноподанным своей страны. Его звали – Кирилл Павлович Клестов.
Ей, жене, шел тридцать шестой год. Ее звали – Натальей Дмитриевной. У нее был единственный сын, родившийся в первый год ее замужества: больше детей у нее не было потому, что после первых родов она оказалась неспособной к рождению. У нее было много досугов и навсегда у нее осталась та медленность слов и движений, которая бывает у голубоглазых русских осьнадцатилетних девушек и которая заставляет предполагать, что кровь у таких девушек – не красная, но голубая, как их глаза и как голубые венки на руках, на висках и у глаз. У нее была медленная, чистая и хорошая жизнь, отданная, главным образом, сыну. С первых гимназических лет сына, она вставала вместе с ним, раньше отца, – и всегда она тонкими своими пальцами делала завтрак сыну в гимназию, заворачивая его в пергамент, с неожиданным каким-нибудь сладким. Сын целовал ее руки, и кучер Иван, который потом повезет отца в управление, отвозил его в гимназию. Она оставалась дома, дни ее были длинны. Дом был покоен. Она провожала мужа и садилась за книгу: она перечитала и перерассказала сыну многое множество книг, прочитанных ею на русском, французском и английском языках. Вместе с сыном она начала учиться музыке и всегда шла на урок вперед его, потому что утрами, отрываясь от книги, она разучивала каноны и гаммы. Сын возвращался к трем, и час до четырех был сладостнейшим ее часом, – они были в комнате сына, она стояла у печки, сын – юноша, как девушка, – отцовски ходил по комнате, и они говорили – о преподавателях и уроках, о Блоке, Метерлинке, о «Критике чистого разума» Канта, о «Сорока годах искания рационального мировоззрения» Мечникова и о последнем спектакле в городском театре. В половине шестого мать и сын шли на каток, сын катался с товарищами, мать – со знакомыми дамами и со студентами знакомых дам. В половине восьмого сын садился за уроки, вместе со своим одноклассником-другом, – мать всегда знала уроки сына. К десяти часам сын ложился в постель, и в доме тогда начиналась жизнь взрослых, отца и матери, их гостей, их дел, их часов на диване в кабинете. – Каждый живущий знает материнскую любовь, ибо у каждого живущего была мать. Человеку дано рождением детей сохранять себя перед вечностью. Должно быть, это верно, что каждая мать, отдавая себя сыну своему, любит в сыне самое себя, свое тело, свою кровь, свою жизнь, свое бессмертие. Если у женщины один ребенок и не может быть других детей, вся любовь отдана этому единственному, совершенно понятно, – этому единственному, который возник предвестиями мечтаний о нем, первым движением там под сердцем, болью рождения и стыдом рождения, – этому единственному, который возник из ее крови и пил молоко ее грудей, вся чудесность жизни которого прошла на ее руках. Наталья Дмитриевна знала, как многие нижегородцы, обрыв Откоса и знала, что та прекрасная печаль, которая щемит душу просторами семеновских лесов, непонятностью сладостной печали, когда сердце на ладони, вырванное из тисков кремлевских улиц, – есть любовь к сыну Дмитрию, ее единственному. Наталья Дмитриевна была медленна и прекрасна. Она всю свою нижегородскую жизнь думала, что она счастлива – домом, мужем, ребенком, своими днями и заботами, – и тогда она не задумывалась о печали Откоса, которым можно, как городу Нижнему Новгороду, срываться к людям.