Константин Федин - Братья
В нем прожил он до первой своей поездки на родину, с ним он остался в засыпанной снегами степи, в погребенном под снегом Уральске.
…Никита въехал в город, едва начинались вьюги, и вьюги сгоняли в город со станиц, с фарфосов, со всех войсковых линий промысловое казачество, отцов и сынов, деверей, зятей, внуков и дедов. Отцы и сыны собирались к почину исконного, именитого своего яицкого промысла — на осетровую охоту, на багренье.
По Большой Михайловской, из конца в конец, закрученные снежной вьюгой, неслись, мчались, летели сани. Лошадиные копыта вырубали из ухабов дороги снежные комья, вьюга подхватывала комья, крутила их над санями, над лошадьми, ввинчивала в белые воронки снега и швыряла назад в лошадей, в седоков, в сани.
Это был белый, кипенно-пенистый ад, и черти правили в нем великий чертов праздник.
На головах казаков кишели и змеились черные космы бараньих папах, обсыпанные серебром вьюги, опутанные инеем, замороженные сосульками. Каждая папаха — в две головы высотою, и наверху папах — малиновые донца в серебряных кантах крестиком, в снежном серебре. Под каждой папахой — чертова казачья голова, да лицо нагусто красное, как сурик, да усы и борода, как бараньи папахи — в серебре вьюги, в ледяных сосульках.
В руках у казаков багры да падбагренники, точно вилы в лапах дьяволов на кулугурской картине Страшного суда.
На ногах у казаков холстовые шаровары — на гашниках, круглые, как юбки, и кругло, упруго вросли шаровары в завихренные снегом сани, и…
ах! как крутит, летит, мчится в снежном буране чертово казачье племя в папахах, с баграми, в комьях, в глыбах снега, по ухабам, по сверкающим заворотам Большой Михайловской в серебряном, белом аду!
Фарфос на фарфос, станица на станицу, отцы и сыны, деверья и зятья — кто кого? У кого удалее конь, у кого легче сани, да ловчее подрезаны полозья, да умелей подогнана сбруя? У кого не займется дух в самый жаркий бег иноходца, у кого не ослепнут глаза в самой гуще бурана да не дрогнут ноги на ледяном завороте, когда бомбой раскатятся сани и вот-вот шандарахнутся об угол дома, чтобы разорваться в картечь вместе с конем, баграми, папахами, в искры, в снежную пыль? Да гляди, не задень чужих коней, не поломай чужого багра, не перебей ног чужому коню — несдобровать тогда тебе, не помилуют! А увернулся на повороте, удержал раскат, выпрямился — ну, лети, несись, дьяволи в ледяное, морозное белое адово пекло, и…
ах, и-их! пострели тя заразой! гикай, свисти, голоси, что есть мочи в тебе самом, в твоем отце, в деверьях, в зятьях, во всем твоем роду и на всем фарфосе!
Крутись, как снежная вьюга, весь день, до сумерек, а ночью оттаивай сосульки на бороде и папахе, пей больше вина, наедайся досыта лакомых жамков, спи крепче казачьим сном, пусть тебе снится, что ты поймал осетра, которого не могло вытянуть из Урала все казачье войско!
Крутись, пей, наедайся, крепче спи, чтобы наутро стать в ряды охотников — на береговом обрыве Урала, повыше города, у первой ятови[15], — чтобы нахлобучить папаху, затянуть гашник, — в одной руке — багор и подбагренник, в другой — пешня, а вокруг отцы, сыны, родня и соартельщики.
В сторонке, на крутизне берега, разместится кулугурское староверческое и православное судилище — наказный атаман, чины и ордена, есаулы, войсковые старшины, а еще поодаль — иногородний люд, господа и мещанские степенства, и за ними — скупщики, рыбные торговцы, мастера балычных и икорных дел, а дальше — просто толпа.
К купеческим рядам подъедет Михаил Гаврилович Шерстобитов, в бобровой шубе, поверх — полупудовый енот, на ногах — пимы.
С бочку именитого казачества — по заслугам — станет Василь Леонтич Карев, утолстивший свою толщину полушубком, кушаком, заячьей шапкой с наушниками.
И великое уральское войско (вместо пики — остер багор, намест шашки — пешня, за берданочку — подбагренник), ощетинившись, набекрень папахи — на обрыве, над ятовью, в буране, в белом аду вьюг будет ждать пушки.
А ударит она, ну, тогда поминай, как тебя, казак, звали! Где тут разбирать, кто отец, кто сын, где своя голова, где чужая!
С откоса, с крутизны, в снежную пропасть обрыва, как есть — с багром и пешней — бросайся, падай камнем, без креста, без оглядки.
Потому что позади тебя скалою рушится на реку войско, забеленное тучами снега, в грозе всезаглушающего гика, и тут уж ни своего, ни чужого, в том серебряном, вихревом и вьюжном аду, тут впрямь дьяволы с кулугурской иконы!
Вот они рассыпаются по снежной, сверкающей равнине реки, вот копошатся врозь и порознь в горбатых сугробах, вот ударяют пешнями по льду, ледяной железный звон врезается в вопли, гик и крики.
Вот вся скала, все скалы обрушились в реку, вся лавина чертова войска стекла на лед, оставив позади себя черно-бурый откос берега, содрав с него пимами, холстовыми шароварами весь снег.
Вот растеклась лавина по белому покрову реки черною зернистой икрой, и дальние охотники не больше чудятся зерна икры.
И на минуту кажется — примерзла черная икра к снежной равнине, и белые воронки вьюг свирепо закружились над рекой, и только звон железа по льду раскалывает и содрогает воздух, и только гул плывет над Уралом от криков, которыми горячат друг друга охотники:
— Скоро, скоро!
— Скоро, скоро!..
Потом икра приходит в движение, казаки кучатся, отыскивая деверей, сынов, и если пристально вглядеться под откос, видать, как сквозь продолбленную прорубь из ятови багром вытаскивают осетра.
Тогда охотники опять как кулугурские черти: в заиндевелых папахах и бородах, крючьями багров и подбагренников они расправляются в пляске и верчении белого пекла с многопудовыми, ожиревшими грешниками — осетрами…
Обсыпанный снежною пылью, налетевшей с реки, Никита стоял у обрыва, с которого только что кинулись на лед казаки.
Он следил за суетливою, спорою работой артелей и думал о младшем брате, Ростиславе, набившемся к какому-то казаку в подручные — подбагривать пойманных осетров — и вместе с лавиною войска ринувшемся под откос, на лед.
Ему была приятна отважность пятнадцатилетнего брата. Он мерил по нему, как по мерке, свою жизнь. Но жизнь брата и весь он, с отвагой, удалью, стремительностью и весельем, были необъяснимо странны ему, как странно было то, чтό он теперь перед собою видел.
— Никита Васильич! — расслышал он в снежном свисте.
Повернувшись, он различил женщину, — в пимах, в меховой тяжелой шубе, в пуховом платке, завязанном толстым узлом на шее. Она мягко, неуклюже спешила к нему, неслышно и часто переставляя пимы по утоптанному казаками снегу.
— Не узнали, — крикнула она, засучивая на голове платок, чтобы виднее было лицо. — Хорошая матушка купчиха, а?
Было похоже, что сама она очень довольна своим нарядом — так ярко и счастливо сияло на морозе ее лицо.
— Ну, здравствуйте, бродяга? В гостях, видно, хорошо, а дома лучше? Я видела вас вчера, на улице. Какая у вас походка! Откуда это? Я подумала — где уж нам! Ведь вы почти не касаетесь земли, ха-ха!
Никита только успел сказать:
— Варвара Михайловна…
Она не дала ему продолжать, рассматривая его, поворачивая за руку, как невидаль, и без умолку говоря, как будто потоком смеха и слов можно было выразить все, что хотелось.
— Ну, вы рады, скажите? Я вижу по лицу, что рады!
Он, правда, был рад и весело глядел ей в глаза, вслушиваясь, как полно и глубоко переливался ее голос в морозных вихрях.
— Смотрите, смотрите, Карев, — показывала она вниз, схватив его за руку и поворачивая лицом к реке, — как хорошо! Ведь хорошо! а?
— Хорошо.
— Ну почему, Карев, когда хорошо — хочется куда-нибудь бежать, дальше, дальше? Почему? Это всегда так?
— Да, — проговорил он, подумав, — это почти всегда.
— И вы… вы скоро уезжаете?
— Да.
Она выпустила его руку и неожиданно тихо спросила:
— Это — все, что вы имеете мне сказать?
Он обернулся к ней. Она глядела на него свысока, закинув голову, подняв брови. Губы ее подергивались, точно от обиды и ненависти. Вдруг она схватила Никиту за плечи, почти обняв его, и вскрикнула в жестокой злобе:
— Неужели вы еще не понимаете? Ведь я люблю вас!
Он с беспокойством отнял ее руки от своих плеч и опустил глаза.
— Я понимаю, — медленно, тяжело пересиливая смущение и словно проверяя себя, выговорил он. — Но я люблю… не вас…
— Неправда! — исступленно крикнула Варвара Михайловна, быстро отворачиваясь от Никиты и убегая в гору. — Неправда, неправда!
Он посмотрел ей вслед. Она бежала, неловко подгибая несуразные, тупоносые пимы. Ей неудобно было сгибать колени, валенки, меховая шуба мешали, утоптанный снег был скользок, бег ее неуклюж и смешон. Нет, ничто в ней не напоминало Анны!
Никита отвернулся к реке и стал наблюдать багренье.