Глеб Горбовский - Пугало.
— Накрошите помельче да кипятком зальете покруче. На стакан воды. Через полчаса, процедивши, полстакана примите на ночь. Ослабит за милу душу. Спасибо на угощенье, — пощупала ириски, затрещавшие целлофаном…
— Сынок! — позвала Олимпиада Парамошу, когда стихли тяжелые шаги отставника. — Спужался небось? А ты не пужайся. Я тебя в обиду не дам! Чтобы знал… Потребуется — спрячу: не только полковник — участковый Лебедев не догадается. У нас тут и погреба, и ямки всякие заросшие. Цельных домов штук пять заколочено. Затисну в щелку — ни одна животная не унюхает.
Васенька виновато кряхтел, шмыгал носом.
— Простите, накурил…
— Вот и ничего! Накурил, называется. Бывало, Пашенька мой с Андреем-то Сергеичем, родителем, в два подстава — отвернись — так насмолят — любо-дорого! Не только двери — печку настежь разинешь. Для ради вытяжки. Кури, коли сладко, сынок. Хоть мужиком в избе пахнет. Тем боле — хворый ты еще.
— Лучше мне, Олимпиада Ивановна. Не знаю, как и благодарить…
— Ни-ни! Лежи, отдыхай. Рано тебе шевелиться. Я легкая, справная еще. С тобой-то мне одно удовольствие. Вона — глазом не сморгнула — обвела того Смурыгина. Вру, как на посиделках. И участковому не дамся, и кому хошь так прямо и скажу: племянничек мой! Васенька. Отчего бы нет? А ты лежи, кормилец, отдыхай. Сил набирайся. Козенку сейчас подою. Кашка у меня в печи пшенная — дак загляденье! Румяная получилась, сочная. Не усохла бы. Сейчас и подам. Тамотка и пожуешь.
— Да слезу я… Неловко. А кто он, этот Смурыгин? Не в органах работал прежде?
— Смурыгин? — баба Липа улыбнулась себе подбадривающе. — А кто ж его знает, сердешного. А неплохой вовсе дяденька получается. Командир бывший. Шишка, видать, о-ёй была! Отдыхает теперь. Избу-то он у мово сродственника сторговал. У Колю-ни Ефимова, за которым Стеша, двоюродная мне племянница. Летось по грибы наезжали, в гости зза-ли приехать. В райцентре они теперь. На третьем этаже. Телевизор смотрят. У Смурыгина тоже телевизор. Только махонький. С полено. И смотрит в него полковник и день и ночь. Как в трубу позорную. Тоскует. Словно чего дожидается, не позовут ли обратно, на войну какуеь или еще куда — в охвицеры.
Откровенно постанывая, поскуливая и пыхтя, стащился Васенька с печки на пол. Направился в сени. Ходить по нужде на двор в будочку Олимпиада его не пускала. Во-первых, ей нравилось считать Парамошу тяжело больным, нравилось ухаживать за ним трепетно. Соскучилась она по такому занятию. Но главное — не хотела, чтобы Смурыгин или еще кто обнаружили теперь ее жильца.
«Они, конешное дело, обнаружат его рано или поздно. У Смурыгина вон и очки, и бинокля на ремешке. Видала не раз, как посматривает он в эту штуковину ка дорогу, на птиц в небе, ка кусты в поле. Интересоваться начнут: кто такой да откудова? Скажу: племяш. Свойственник. Молоком отпаиваю».
Парамоша, накурившись в сенях до головокружения, вернулся в избу. Шел, шатаясь, за стенку держась, потом — за печку. Не все, видать, из него вышло темное, постороннее.
— Значит, не советуете, Олимпиада Ивановна, с печки слезать? Что ж… Я погожу. Денек-другой. В норму войду и — за дело.
— Это за какое ж, сынок, дело?
— А по хозяйству, мало ли? Помочь вам хочется очень. Отблагодарить. Дров на зиму заготовить, картошку выкопать.
— Да как же это? Да больной, шатает мальчонку, в чем душа… На краю ведь лежал, господи! Порешить ведь хотели. Каки дрова, какая картошка?!
— Ну, что вы, Олимпиада Ивановна, не зиму ж мне у вас лежать?!
— А хоть бы и зиму! У нас тут тихо. Спокой.
— Да-а… уж! — подхватил Парамоша Олимпиадину приманку. — После города — обстановочка райская, чего говорить. Я вот в городе родился, в Ленинграде. А толку что? Какая мне польза от такого рождения вышла? К тридцати пяти годам — старик. Печень шалит, нервы ни к черту, в легких затемнение. А жил бы в деревне круглый год…
— Вот и живи, кормилец.
— А можно? Вернее — как же? С моими-то капиталами? До пенсии далеко. До получки — еще дальше.
— Сыночек, Васенька… Послухай меня, старую. Обойдемся! Вот те крест! Перезимуем за милу душу. Мяснова не обещаю. Не ем я убоину. А так — и грибочки, и брусница моченая. Капустки посолю, огурцов. С одным только оплошала: винца впрок не заготовила. Кабы знать, что гости у меня будут. Пожелаешь — и с энтим уладим. Научу, как и што. У Софронихи, соседки моей, покойницы, снаряжение имелось. Прибор. Позаимствуем. Ты молчи, сынок, молчи. Тебе сейчас — в себя взойти, оклематься хорошенько. Вот и займись собой. А харчишками обеспечу.
— Да ничего мне не надо. Корку хлеба да стакан чаю.
— Вот-вот. Хлебец ныне не дорогой. Пятнадцать копеек буханочка. Пять алтын — жуй, не хочу! Летом автолавка наезжает. До больших снегов. У меня ведь, сынок, пенсия, слава те, господи, порядочная: сорок два рубля! Шутка ли…
— Зимой, бабушка, на лыжи встану, за чем угодно мигом слетаю!
— И лыжи имеютца! Пашенька смастерил. С войны пришел молодой, сильный, а исть в деревне нечего. Сейчас вот и деревни, почитай, нету, сносилась Подлиповка, а хлеба — сколь душе угодно завезут. А тогда Пашенька лыжи состругал — да на зайцев. Капканы да петли ставил, из батькина ружьишка стрелял. Спасались как могли. А теперь-то дивья… Так что живи, Васенька, покуда не надоест. Тебе польза, и мне радость.
— Объясниться хочу, если позволите. Начистоту. Чтобы никаких у вас на мой счет сомнений не осталось, Олимпиада Ивановна. Небось думаете, и чего мужик не работает, по лесу шляется? Не такой я, как все, бабушка. Художник я…
— Полно тебе наговаривать на себя: художник…
— Не в смысле мазурик — художник, а в смысле — рисую. Творческая личность. Я в институте учился. Мастерскую имел… На двоих с одним известным… Портреты писал. Да не заладилось. Вот малость рука окрепнет — я и вас нарисую непременно.
— Ой ли! Нашел чаво рисовать…
— Вы, Олимпиада Ивановна, не подумайте, у меня все, как у людей. И паспорт был, да бандиты отобрали. Семья была, квартира. Оставил. Спасибо за приглашение, Олимпиада Ивановна, только ведь я из чисто философских соображений пожить у вас намерен. Без никакой выгоды. Вы, если не ошибаюсь, верующая? Иконы держите…
Олимпиада смущенно отмахнулась.
— Да старухи-то деревенские, чай, все верующие. Темнота, знамо дело. Да и скучно без бога-то. Страшно. А с им — все посветлей. Не обессудь, только иконки не сыму. Пусть будут.
— Разве я против?! Вы меня, Олимпиада Ивановна, не так поняли. Я, может, и не шибко по этой части, однако не безбожник. Церквей не взрывал, крестов не сшибал. Короче говоря — на родной природе хочу пожить, на отцовской русской земле! — декламировал Парамоша старательно и одновременно не менее старательно карабкался на лежанку.
— Вот и живи, сынок, в удовольствие. Хошь зимуй, хошь — вопче оставайся. У нас тут спокой. В зиму-то никого вовсе.
— Никого? — перестав декламировать, трезво переспросил Василий, представив, как будет он сидеть в избушке зимой, а в деревне никого. И волки, настоящие, пахнущие псиной, под окнами зубами щелкают. — А скажите, Олимпиада Ивановна, почему вы-то застряли здесь, не перебрались вместе со всеми отсюда? Хотя бы к тому «сродственнику», который полковнику дом продал?
— Нужна я кому.
— Я понимаю: летом здесь хорошо. Дача, можно сказать. Зелень, воздух райский — благодать, одним словом. Это летом. А зимой как же? Будто в сугробе…
— А привыкла, сынок. Здешние мы… Жалко. Я ведь тут ногами пошла. Под энтой вот липой. Да и стара я сыматься отсюда. Кабы забрал хто… А так, по своей-то воле, разве сдвинешься? Зимой, конешное дело, надоедат. Зима долгая. Спасибо полковнику: електричество отстоял. Не обрезали. Отключают, правда, зимой, когда Смурыгин в городе.
— Собачку бы завели.
— Заводила. До зимы полает, а зимой волки ее все равно в лес унесут.
— Да-а… — многозначительно крякнул Васенька, — была деревня, люди жили, песни пели. И вот — никого. А причина? Причина, говорю, Олимпиада Ивановна, какая, по-вашему, что люди отсюда кто куда разбежались? Как от чумы?
— Причина? — улыбнулась Олимпиада бесстрашно. — А вот пели потому што много — вот и причина. Это я так… несурьезно. Смурыгин, военный человек, сказывал: земли вокруг Подлиповки бедные, грошовые, болота сплошь, дебри. А я так понимаю: людей в город сманили. Не лаской, так сказкой. Будто деток малых. Это которые помоложе. А старые сами спортились. На хрестьянской земле жить всегда непросто было. Веселого мало. Только по праздникам смешно. И то не всем. А тут им в телевизор пляски разные показали, сблазны. Вот и потянулись в тую дырочку голубу, и вытекли помаленьку. Разгонять тоску. Быдто городом ее разогнать можно.
Невеселую жисть позабыть легко в первый день. А ка второй — все равно вспоминать придется. Без деревни покамест не обойтись, как ты ее, сердешную, не отпихивай от себя модным сапожком. Хлебушек на асфальтах не растет. Бот и Смурыгин про то же самое байт, что временное у нас тут запустенье, что рано ль, поздно — придут, возвернутся сюда люди. Это смерть в одно сердце по два раза не приходит, а жисть как раз туда и метит, где насижено.