Борис Пильняк - Старый дом
Та дверь на террасе, где делали пометы возрастаний, и самые эти пометы сохранились. Этот, третье поколение, нашел свои пометы, последнюю свою помету, — стал под нее и стало больно на минуту: он снизился в росте вершка на полтора. Нонна ушла с ведром, — запела вдруг, весело, частушку о «миленке», — вернулась быстро, поставила ведро.
— Меришься? — сказала. — Я тоже каждый год мерюсь. Ну-ка. — Стала к двери, выпрямилась, красавица: и выяснилось, что выросла еще на вершек, — на два вершка обогнала последнюю, шестьдесят второго года заметку Катерины Ивановны, — сказала:
— Самая высокая в роде!
Вошла Ольга, мать Нонны, — Нонна ушла с ведром, запела незнакомую песню. Ольга села к барьеру террасы, тот стал лицом к Волге.
— Хорошо поет Нонна, — сказал он.
— Да, недурно, — учится в консерватории… еще учится в вузе, на фоне, слова-то какие собачьи, — сказала вяло Ольга.
— Как жили?
— Что же, у нас тут людоедство было, говорить не о чем, как жили… Нонка — та не унывает, поет, учится, — упорная девушка, в бабушку. И вот чего не пойму: или молодость это, или время такое — вроде коммунистки она — все новое нравится, все на собрания ходит, вот и тебя слушать билет купила… Как жили?.. лучше не поминать. С Нонной я все ругаюсь…
— От бабушки ничего не осталось?
— Ничего… Так, рухлядь.
— Старинные вещи были, бисерные вышивки, посуда, утварь, книги, — ничего?
— Ничего, все размело. Нонка вон, что-то подбирает, спроси у нее… Я тебе жаловаться на нее буду, нехорошо она со мной, не слушает, — хорошо еще померла мать, прокляла бы… Комсомолка она, слова-то!..
Вошла Нонна с самоваром, сказала:
— Отмериться-то я отмерялась, а не зарубила. Надо зарубить.
Тот встал и пошел по комнатам, все было и по-старому и по-новому одновременно, — в комнате Катерины Ивановны, где была полочка с ядами, жил сапожник. Снова вернулся на террасу. Ольга говорила Нонне:
— Опять к Панкрашке ходила?..
Нонна сказала:
— Знаешь, с нами теперь живет Панкрат Иваныч, — так мама все ругается со мной, зачем я к нему хожу, не может забыть, что он жил у нас в подвале.
Стало скучно, буденно, вернулись свои мысли, — замолчал и стал пить чай…
…Вечером Нонна приехала за ним на лодке, повезла на острова, говорили о пустяках, Нонна рассказывала о своих делах и знакомых, о экзаменах, о студенческих комкомах, — Волга была просторна и благостна, гребла Нонна.
— Ну, как же студенты смотрят, понимают? какие песни поют?
— Песни поют старые, все по-прежнему о прекрасном, — студенты хорошие ребята, и всем нам приходится все наново строить, все разрушено… Я стараюсь быть все время в университете: дома мертвь, тоска, развал, все в прошлом, шипение, — вот я и хожу по этому дому только к Панкрату Иванычу, о чем он мечтал всю жизнь, приходит. Но я пойду по другому пути. Ты знаешь, как мы жили? — кем я ни была, — и торговкой, ездила за мукой и бараниной, и за керосином, по Волге, и на пароходах, и артельно на лодках, бечевой по берегу, — была дровосеком, месяц в году по осени жила в лесу, дрова рубила на зиму, была грузчиком — разгружала вагоны и баржи, — контрабандой носила из-за Волги от немцев муку, туда шла девушкой, оттуда — беременной бабой, и окопы рыла… Жили упорно. Вот эта жизнь меня и научила понимать ее, жизнь: никогда и нигде я не пропаду!.. Вот, я учусь петь, на фоне юридические науки изучаю, — а мне бы командиром парохода быть!.. Мать рушится, как дом… а я могу Волгу переплыть, четыре версты…
— Да, дом разрушился…
— А знаешь, что я чуть-чуть было не сделала? — хотела было прошлой весной взять дом в аренду, у меня есть приятели — артельно отремонтировать его своими руками, конечно, — выгнать всю шантрапу прошлогоднюю, как летошний снег, чтобы дом не рушился… Да я его еще возьму. У меня к нему странная привязанность, к дому, — я вот собираю все, что в нем осталось, какие-то старые тряпки, ненужные книги, вещи, — нашла где-то щипцы, которым лет сто, для оправления сальных свечей, берегу их, это остатки какой-то культуры, которой у меня нет… Дом я возьму в свои руки, только торговой пристани там уже не будет, — я все дворы засажу листвою, пусть растет, и так засажу, чтобы ни одной тропинки, запутайся, глаза выколи!..
Нонна зачерпнула за бортом горстью воду, попила из горсти.
— Зачем ты сырую воду? —
— Пустяки, то ли бывает, — и запела незнакомую песню, очень дремучую.
— Что это ты поешь? —
— А это разбойничья песня, сложена по преданию, при Пугачеве… Я о Пугачеве реферат писала, хороший был человек, люблю таких…
— А ты, должно быть, очень на бабку похожа, только времена другие, бабка бранилась—«уу, бурлак, Пугач!»
…Приехали уже поздно. Нонна привязала лодку, вышла из-под забойки, выпрямилась, поправила голос, — и вдруг опять стало ясно, что это Надя, когда-то давно, вот здесь же на забойке, когда на другой день бабушка говорила о кровосмешении… Нонна пошла вперед, привычно, крепкой походкой, красавица, силачка. Домой не заходили, пошли в гостиницу взять вещи, извозчика нанять Нонна не позволила, понесла чемодан на плечах. У дома во мраке кто-то лежал и хрипел. Нонна поставила чемодан и пошла туда, оттуда послышался голос бабушки:
— Э-эх, негодяй, опять надрызгался? Вставай! Кто-то завозился во мраке, и Нонна появилась не одна: за шиворот она поддерживала сапожника, что жил в спальной бабки, другой рукой взяла чемодан и опять пошла вперед. Ночь была темна. За террасой Волга лежала простором мрака, безмолвием, чуть-чуть лишь плескалась вода у разбитой забойки.
И вспомнилось: —
…Каждую весну, когда слетались все в дом к бабушке, пометы на двери росли на четверть вверх, и росла под террасой сирень и буйничала Волга за забойкой. Там, за забойкой на просторе вод, стояли сотни барж, косоушек, рыбниц, росшие, дощаников, пароходов, — под Часовенным взвозом на баржах была ярмарка, и Катерина Ивановна сама водила туда внучат, в прелести ветлужских крашеных деревянных баб, свистулек, ложек, чашек, коньков (тех самых по Клюеву — «на кровле конек есть знак молчаливый, что путь наш далек!»). От барж рыбьими усами шли канаты якорей, к забойкам от барж и росшие положены были сходни, на которых так хорошо было качаться, — и тысячи людей-бурлаков, голахов, баб, — таскали на спинах тюки с мукою, лыком, пеньками, — крепко пахло там воблой и волжской водой и просторами. Под забойкой бабушки стояли ветлужские баржи с лесом и дровами, таскали голахи и бабы на носилках и катили на тачках один за другим, вереницей — дрова на берег, строили на берегу из них пятерики, целые фантастические домины, где хорошо и с риском быть заваленным, прятались, играя в прятки. Под забойкой все вместе кричали лягушками и визжали, мужчины и женщины, купаясь в мутной воде, и, выкупавшись, обсыхая, ели воблу, поколотив ею сначала по тумбе иль камню. В пивных на берегу и в лавчонках торговали бубликами и — пиво ведь горькое — кислыми щами. На забойке, под террасой буйничала сирень. И вот над этой блестящей водой, над камнями взвозов, над домами и лачугами, над тысячной толпой полуазиатского города — каждое утро поднималось солнце, палящее, золотое, которое раскрашивало небо точно такою же глазурью, какой были залиты глиняные ветлужские свистульки, похожие на петушков. Тогда вместе с солнцем там, под забойками, возникал человеческий гул, кричали грузчики, перекрикивали их разносчики и торговки: —…сбитень, сбииитень холааоодныай!.. — луку, луку зеленогооо!.. — гудели пароходы и кричали истошно с барж непонятное в рупоры. — А ночами, когда стихала вода и небо размалевывалось по-новому, сначала медленной красной зарей, а потом звездами, — за забойками, в дровах, на земле отдыхали люди и говорили — говорили, каким разбоем привалило счастье денежное Рукавишниковым и Бугрову, рассказывали сказки, говорили — об Имельяне Иваныче Пугачеве (пушка Пугачева валялась рядом на горе у Старого Собора), и казалось иной раз, что Пугачев, Имельян Иваныч, был — вот совсем недавно, ну в позапрошлом годе, — вон там, за Соколовой горой он объявился, позвал пристанского старосту и сказал ему:
— Признаешь ты меня, Иван Сидоров, или нет? —
— Не приходилось мне тебя видеть, батюшка, никак не признаю, — говорит Иван Сидоров.
А Имельян Иваныч тогда — бумагу из кармана и говорит:
— А есть я убиенный царь— император Петр III, — и в бумаге о том написано.
Ну, Иван Сидоров первым делом — в ноги, потом ручку целует и говорит:
— Признал, признал, батюшка, — глупость моя, старость, слеп стал.—
Ну, Имельян Иваныч первым делом говорит:
— Встань на ноги, Иван Сидоров, не подобно трудящему человеку в ногах валяться,—
а потом:
— А теперь сделай ты мне реляцию, кто здесь идет против трудящего народа?—
— Барин у нас, помещик, против трудящего народа, — говорит Иван Сидоров. — Живет он в своем дому и кровь нашу пьет.
— Подать сюда барина, — говорит Имельян Иваныч.